. Пейзажик начинает поворачиваться, появляется дорожка. Я все истекаю ядом: «Доро-о-ожка… Говно, а не дорожка. Оба, мо-о-остик… А речка-то где, „мостик“?! А, вот и с речкой подсуетились… Ну, че сказать. Говно ваша речка!» Тут возникает сначала едва заметное, но крепнущее с каждым мигом ощущение, что все пошло немного не так, как хотелось тому, кто живет за этими плюшевыми дубравками и кукольными мостиками; дорожка распадается на извивающиеся зеркальные ленты, и до меня наконец доходит — это же те люди, которые стояли, когда я проезжал здесь с утра! Странно, я узнаю их по тысячам безупречно совпадающих признаков, хотя не смогу сказать, мужчина или женщина, старый или молодая, — ничего. Я какое-то время разглядываю их следы, и тут меня озаряет — вот о чем я тогда догадался! Вот, все как на ладони: все ушли ногами, кто сел в автобус, кого остановились подвезти на легковушке. А вот этот — просто ушел! Без ног! Меня скручивает судорога, чем-то смахивающая на попытку поблевать с пустым желудком, и я становлюсь медленным и серьезным. Безразлично отвернувшись от сдувшегося павильона, я сажусь в машину и еду домой, желая рассмотреть все до конца — мне откуда-то стало известно, что нужно скорее лечь, вырубить телевизор, и, пока жена шебуршит на кухне, у меня будет полчаса-час на спокойное ознакомление с материалами дела. За то, что все развеется без остатка, волноваться не стоит — ничего никуда не денется.
Приехал, лег — и уснул, ну что ты будешь делать. Наутро вся эта хрень стала от меня дальше, чем события на «Фабрике звезд», как-то растворилось все, так бывает — даже когда стараешься специально об этом думать, все рассыпается, как снежок из сухого снега. Проходит какое-то время, снова надо с утра ехать. Ложусь, даже не думаю, а вот утром… Утром я чуть было не отказался от поездки — до того колбасило. Даже к зеркалу подходил, само-пристыдиться. Бесполезно, что интересно. Так и дотянул, пока жена не ушла. Дверь хлопнула, у меня внутри что-то оборвалось. Выхожу на кухню — все предметы от меня отвернулись, не то что за трусость осуждают, нет — нос воротят, как от мусора какого-то. Все чужое, непослушное, холодное, непрорисованное. Сигарету из пачки вытряхиваю — за ней еще несколько вылетает, пепельницу едва не перевернул, спички ломаются; и все это с таким презреньицем, какое я последний раз ощущал при совке в латвийских магазинах.
Ладно. Посидел с пустой головой, выхожу во двор — а Юнкерсу насрать, что хозяин идет. Стоит безразличный, как больная лошадь. На нем как будто написано — давай, мол. Езжай. Тот, кто тебя в лоб примет, уже выехал. Я такой опять: ладно. Но уже с небольшой такой угрозкой: ла-а-адно. Как сам себя расслышал, аж от сердца отлегло — ух, думаю, жив еще. А то вообще уже как чмо забитое. Выскочил на улицу, смотрю — блядь, и здесь! Все не так! Конкретно предъявить нечего, но, сука, Не Так! Ла-а-ад-но, бля… Щас, щас, только из города вылезем, и… А че, собственно, «и…» — убей не скажу. Но по городу и вправду напрягает, и я еду как истеричная барышня. Мы с Юн-керсом очень не любим ездить по городу в спешке: нам подавай или вальяжную прогулку развалясь, или нид фор спид с закушенной губой, потными ладонями и постоянной слежкой за антирадаром. Наконец город кончается, и мы потихоньку ускоряемся, оставляя за правым плечом сторонников езды по знакам. Я чувствую, что еду кому-то в лоб. Возможность избежать этого есть; однако я ощущаю ее как ниточку, лежащую на трубе тысячного водовода, ведущего к принципиально иному. Это даже не шанс, а смутное воспоминание о намеке на таковой. Короче, все грустно.
Выезд на трассу, павильончик. Пролетаю его не поворачивая головы, он неинтересен. А че это в тишине едем? Ну-ка… Выбираю Нопфлера, случайный трек. Выпадает как раз то, что надо («Done with Bonaparte», если интересно). Дальше все буднично как-то: с последним аккордом, во время паузы между треками я понимаю, что ниточка победила. Вернее, ниточка превратилась в трубу, и ничего со мной не будет. Никаких душевных порывов и прочей дребедени, все просто и как-то само собой.
Через песню, не доезжая версты до поворота на Карагай-куль, у обочины стоит мальчишка с велосипедом. Аккуратно притормаживаю, встаю и какое-то время сижу и смотрю на него. Он не поворачивается, хотя все прекрасно понял. Вылезаю, подхожу к нему и беру его за шиворот, изо всех сил стараясь случайно не перепутать и не взять за горло — потому что тогда не сдержусь по-любому и вотру его в асфальт прямо здесь. Скользкая ткань курточки трещит, когда я рывком кидаю мальчишку на четыре кости. Посреди движения он упирается, и я с ужасом понимаю, что с такой железобетонной массой мне не совладать, но мальчишка внезапно перестает упираться и падает на четвереньки. Я с размаха, не жалея пальцев, отвешиваю ему в задницу душевный пендель, и он, кувыркаясь, катится в кювет. С головы у него сваливается синяя бейсболка с какой-то амери-канистой символикой. По этой бейсболке я его и узнал — он был на каждой аварии, начиная с той самой первой, когда двадцать четвертая встретилась с двенахой, и жрал, жрал, жрал, падло, тварь… Он встает в кювете и молча пялится на меня. Я откуда-то понимаю, что сейчас он смертельно опасен, что вообще-то я перед ним — так, насрано, но — слава Аллаху, не сейчас. Подымаю вихляющийся велосипед и изо всех сил обрушиваю его на голову мальчишке. Промазать невозможно; между нами от силы пять метров, но велосипед как-то оказывается смирно стоящим у мальчишкино-го бока. Эта неудача с велосипедом служит мне предупреждением: пора кончать суперменствовать и потихоньку валить отсюда, но я какое-то время стою на краю обочины, грозно подбоченясь и в упор разглядывая эту мразь.
Мальчишка, бесстрастно глядя мне в переносицу, гнусавит: «Дя-я-яденька, чё-ё вы деретися-я-а», но мы оба понимаем, что он просто отрабатывает номер. Стараясь не суетиться, я на деревянных ногах возвращаюсь к машине и захлопываю дверь. Ффу-у, удалось не сорваться на бег. Руки дрожат; я едва поворачиваю ключ, пугаю, не поглядев назад, светло-кофейную нексию, с длинным возмущенным воплем объезжающую морду высунувшегося на полосу Юнкерса. Не поворачивая в мальчишкину сторону головы, я чувствую: все. Хохма с нексией — все, на что он оказался способен; и Это, что бы оно ни было, окончено. Я, Великий и Ужасный, смело победил аварийность на отдельно взятом участке федеральной трассы М-36. Я еду в правом ряду, мокрый и задыхающийся: похоже, забыл дышать, пока зверски пинал на обочине беззащитного ребенка. Страх, ледяной глыбой застывший в низу живота, выходит легкой истерикой — я сам с собой болтаю во весь голос, фальшиво гогочу и ору всякие глупости. Гаишники, мимо которых я проехал, с вытянутыми мордами проводили меня ошалелыми взглядами, но тормозить не кинулись; а зря, я в тот день от души бы по-хохмил с ними, полгода бы Юнкерса потом не трогали, я еще подумал тогда: «Да! Кстати! Не забыть заехать в обл-ГАИ — надо бы взять там с полки причитающийся пирожок».
Шанхайский барс
Ментов на Шанхае отродясь никто не видел. И неудивительно — был бы я ментом, тоже ни за что не пошел бы доброй волей на Шанхай. Понятно, что это не относилось к участковому Гавриляну. Тот еженедельно заходил к единственному владельцу самой настоящей, не сарайной недвижимости в Шанхае — товарнику. После обеда в субботу, как часы; но иногда навещал его и в неурочное время. Мы часто встречались с ним на шатучем мостике через овраг, и он смешно надувал щеки, отчего становился похожим на Синьора-Помидора, грозил нам пальцем и раздавал шутливые поджопники. Мы с удовольствием делали вид, что страшно его боимся, и кидались обратно, а Вовка Обалдуй все не сводил глаз с гавриляновского нагана на шнурке, его уже в этом возрасте начала одолевать маниакальная тяга к оружию. Гаврилян степенно проходил по мгновенно опустевшему Шанхаю и боком влезал в невысокую дверь бревенчатой товарниковой избушки. Товарник никогда не встречал его и выходил лишь некоторое время спустя, когда величавое отбытие участкового уже забывалось легкомысленными шанхайцами. Товарник выходил на улицу, располагался на скамье у своих дверей, и к нему подсаживались самые центровые из местных обитателей — дядя Саша, бровастый, как Брежнев, цыган Парутин, чеченец Кастро, или Кастрат, торговка анашой Големба, еще несколько неприметных, не запомнившихся мне людей тихо о чем-то судачили, треща махоркой и тонко, «понтово», выстреливая неуловимые струны плевков. Мы пытались научиться плевать так же, но кривые и редкие молочные зубы делали это технически невозможным, и все кончалось заплеванной рубашкой и мокрым подбородком.
Иногда я замечал, какие отношения у Города и Шанхая, было на мосту такое место, встав на котором можно было ощутить их как целое — огромный, желтовато-шту-катурно-бревенчатый город, с красными пятнами автобусов и тучей галок над пожарной каланчой, свистом паровозов на железке, желтоватым холодком мороженого у кинотеатра, толстый, рассыпчатый и пугливый, он косо и отрывисто взглядывал на пестрый Шанхай, притулившийся у его рыхлого бока, исподволь тыкая маленького и шебутного соседа белыми гимнастерками милиционеров, когда тот, не удержавшись за помойным оврагом, выползал на чинные кленовые улицы. Вскоре я впервые услыхал выражение «как собаке пятая нога» и с тех пор начал видеть их взаимоотношения иначе — город стал этой собакой, с пятой ногой Шанхая, но быстро мутировал во слона, с огромными мягкими тумбами, и я знал, что скоро город оттопчет сам себе жилистую тонкую ногу Шанхая, на которой, в отличие от лысого пухлого сала городских тумб, еще трепыхалась на ветру жесткая черная шерсть.
Я чувствовал тогда, что эта шерсть — свобода, но головой понять не мог и не мог принять ни одну из сторон; да даже задуматься об этих вопросах мне было нечем, но чувствовалось все это очень четко. В городе были очень важные для меня штуки — кино, мороженое, но вот свободы не было. Может, ее просто не видно? Ну, подумаешь, чизелы[32] ходят, но ведь они же не лезут? На Шанхае вон ее хоть жопой ешь, но там ни кина, ни мороженого, ни тира с самолетиком под крышей, одни только лужи по пояс, грязь да мухи над тухлыми кошками.