Одним из эстетических воплощений социального отчуждения в обществе постсоветской формации является «Поэма солидарности (она же разобщенности)» П. Арсеньева. Уже в названии произведения заложены антитеза существования современного человека, его бытование в модусе шизофренической раздвоенности:
Возвращайтесь в аудитории,
они защищены от пожара.
Из искры, нет, не возгорится –
приняты все меры,
более-менее искренне.
‹…›
Возвращайтесь в аудитории,
они защищены от шума и сырости.
Они просто созданы
для плодотворных исследований
шума и сырости.
Где, как не в аудиториях,
можно составить изотермы и шкалы шумов.
Где, как не в аудиториях,
можно составить компетентное представление об этих феноменах.
‹…›
Только в аудиториях священное исследовательское негодование
можно будет без утечки направить
на подробное описание всех нарушений и попраний.
Состроить немой упрек системе.
Не мой и ничей, ведь все мы,
в сущности, не так уж и негодуем,
возвышая свой голос лишь до немоты упрека,
занимая руки – экспертной фигой в кармане[171].
Лирический герой болезненно переживает воцарившийся в обществе «паралич политической воли», провокативно обращаясь к толпе, к разобщенным Другим, неспособным проявить гражданскую позицию. Фолкнеровская диада «шум и ярость» трансформируется в «шум и сырость», выступая метафорой деградации воли социума, неспособного к протесту.
Подобные процессы «замирания» политической активности в свое время констатировал Б. Дубин, отметив, что перед нами Россия, которая пытается адаптироваться к строю, продолжающему распадаться. Этот процесс можно определить как процесс «понижающей адаптации» (Ю. А. Левада). «…Человек, с одной стороны, понижает требования к окружающей реальности, как бы уговаривает себя и говорит другим, ближайшим: „А что, и так неплохо. Что нам, больше всех надо? Лишь бы войны не было“. Но, с другой стороны, соответствующим образом снижает требования и к самому себе: „Что вы ко мне пристали? Я, что ли, всю эту кашу заварил? Я вообще к этому никакого отношения не имею. Меня здесь нет и не бывало, у меня алиби“. Эта очень важная конструкция социальной жизни, конструкция взаимодействия без действия, самоопределения через отсутствие – алиби»[172].
Через механизм отрицания в модусе противостояния социальным конструктам прорисовывается и идентичность современного поэта. Это – человек с активной гражданской позицией, реализующий свою причастность, «не-алиби» в мире. Поэт, не желающий мириться с происходящим, противопоставляет себя молчаливой толпе, пассивному коллективному Другому:
Возвращайтесь в аудитории,
они защищены в том числе от подобного рода провокаций.
В них всегда найдется мудрый модератор,
ответственное лицо,
чья широкая либералистская душа,
и вы тоже его поймите, не сможет все ж простереться
до постановки вопроса о собственной легитимности.
Поэта волнуют вопросы легитимности власти, он обеспокоен политической пассивностью масс. В приведенном фрагменте образ «мудрого модератора» может отсылать к «архетипу» «властителя и спасителя», обладающего «сильной рукой». Этот феномен многократно фиксируется социологическими опросами «девяностых» и «нулевых». Аудитория как локус ретрансляции застывших смыслов играет роль «пространства ментальной модерации» масс. Те, кто находится за стенами аудитории, – отчужденные Другие. Они избежали трудного экзистенциального выбора, но их сознание запуталось в идеологических сетях. Текст, содержащий иронию в адрес «мудрого модератора» с «либералистской душой», строится по принципу развернутой метафоры:
На всякий пожарный следовало бы
сигнализацию встроить и в тело.
Ведь пожар в одной голове
всегда может перекинуться на другую,
и тогда полыхнет весь город.
Для этого-то и нужны –
качественная изоляция индивидов,
система пожарной тревоги,
самый простой телефонный номер,
также, вероятно, призванный напоминать об одиночестве
и невозможности солидарности.
«Качественная изоляция индивидов» – опасный симптом и следствие «системы пожарной тревоги», то есть властных стратегий и институтов установления контроля над общественным сознанием. В сферу таких институтов попадает и церковь, которая активно сотрудничает с государством. Эти процессы нашли отражение в тексте П. Арсеньева «Религия – это стоматология», который стал идейно-художественной основой акции протеста на паперти Казанского собора в 2008 году[173]:
Итак: Религия – это Стоматология.
Она настаивает на ежедневном отправлении культа –
утром после еды и вечером перед сном.
Также полагается два раза в год показываться
специалисту для профилактического осмотра.
Она уверяет, что вы все равно обратитесь к ней,
особенно если слишком долго были беспечны.
И вы действительно начинаете чувствовать,
что все окружающее лишь суета сует,
что мир, расположенный за границами полости рта,
иллюзорен, что его как бы нет.
Что вы совсем запустили самое дорогое
(а этот сервис и вправду недешев),
ведь что бы ни говорили,
каждый из нас умирает наедине со своими
зубами.
И каждого из нас на Страшном Приеме спросят,
заботился ли он об их спасении,
а как нет, то ему уже поздно будет взывать к deus ex бор-machina.
В данном фрагменте за счет перекодирования культурных символов и построения исторических аналогий дискредитируются тоталитарные стратегии власти. Смысловым центром становится категория свободы, в том числе свободы высказывания, которая понимается как высшая ценность, подавляемая властным дискурсом. Автор строит текст как многоуровневую метафору, задавая в заглавии смысловой вектор понимания религии как института, занимающегося «ртами», то есть регулирующего «глас» эпохи. Образ стоматолога соотносится с образом «мудрого модератора», а пространство стоматологического кабинета – с пространством аудитории. Это встраивается в систему, ответственную за формирование общественного сознания, чему противостоит поэт:
Вначале слово было у немногих,
и поэтому речь шла о них же.
Когда угнетенные заговорили,
придрались к их запаху изо рта.
Так появилась Стоматология.
Так появилась Церковь.
И многие прочие богоугодные заведения.
Ключевую роль в произведении играет метафора «религия – это стоматология», акцентируя в первой строке наличие исторической дистанции и дуальности начал («тогда и сейчас», «немногие и остальные»). Исторический контекст, допускающий аналогию с советским тоталитарным режимом, когда большинству «не давали открыть рот», позволяет провести параллель с настоящим, когда многим «заткнуть рот» уже невозможно. Аналогом регулятивных институций советской эпохи становится религия как институт контроля за «ртами» и сознанием маcс.
Мысль о невозможности искреннего и открытого высказывания в обществе тотального контроля присутствует во всех текстах Арсеньева. Иногда она модифицируется в образ молчащей толпы.
Образ молчаливого и пассивного Другого таит в себе опасность. Так, в «Поэме солидарности» граница пролегает между поэтом и Другим из мира толпы. Мир поэта – это открытый мир улицы, мир толпы – замкнутое пространство аудитории. Людская масса недееспособна, бездействие мотивируется невозможностью перейти семантическую (топологическую) границу:
Возвращайтесь в аудитории,
они защищены от сумбура улицы –
бесподобной-архитектурой-модерн-фасадом,
Защищены от всей этой глупости и надсады –
– от ежедневных убийств нацменов
– и от цен на нефть колебаний,
– от брюзжаний бомжа
– и от дубинок режима,
– от всего этого «централизованного постмодернизма».
Здесь значимо описание улицы как пространства, где происходят события, которые маркированы негативно, но тем не менее притягательны для субъекта. «С самого начала эпохи модернити, – отмечает Бауман, – города были сборищем безымянных толп, местом встречи чужеземцев…» Эти чужеземцы, Другие, «несли с собой отсутствие определенности: трудно быть уверенным в том, как они себя поведут, как отреагируют на те или иные поступки; нельзя сказать, являются ли они друзьями или врагами, – и ничего не остается, кроме как относиться к ним с подозрением»[174]. Страх перед Другим, недоверие к нему осмысляются автором в логике «принципа неполноценности» М. Бланшо. Сознание несовершенства субъекта «происходит от его собственной неуверенности в самом себе, и, чтобы осуществиться, ему необходимо нечто другое или некто другой»[175]. Страх внушен сознанием собственного бессилия и несостоятельности – укрыться от них, как и от сумбура улицы, можно в «аудитории», защищенной «бесподобной-архитектурой-модерн-фасадом». Текст Арсеньева, как нетрудно увидеть, строится на инвертированном представлении «о безопасном доме как о смысловой метафоре»[176]. Дом – не символ безопасного существования, а символическое пространство мнимого «спасения», которое находится все в том же чужеродном пространстве городской среды.
Взаимодействие поэта и толпы строится в модусе противостояния «Я – Другой» и размещается во враждебном пространстве профанной коммуникации. Тем не менее поэт надеется быть услышанным. Он понимает, что единственный путь – преобразование социального пространства улицы. Поэтому он выходит из аудиторий и идет на встречу с Другим – туда, где акт художественной коммуникации способен породить социальное действие. Об этой тенденции выхода поэзии в массы, на улицы говорит в статье-манифесте поэт и идеолог Лаборатории Поэтического Акционизма Р. Осминкин: «Поэзия обитает в той же среде языка, что и „враждебная“ профанная коммуникация. Более того, она – вторжение в ее суть, отвлечение от „естественного“ цикла воспроизводства (и подчинения), который… абсолютно искусственен»