. В случае необходимости лагерное сообщество давало немецкой стороне религиозные клятвы не вмешиваться в политические события, происходившие в Германии[1100]. В источниках присутствует только одно упоминание, когда на предложение православного священника организовать богослужение «все население лагеря категорически отказывалось» от его услуг[1101]. Смешение большевистской и религиозной лексики зафиксировалось также в индивидуальных обращениях пленных на имя Советского Бюро в Берлине: «Желаем быть соучастниками вашего доброго дела… нам благоволит Бог вернуться на родину, где скажем: Да здравствует Русская Социалистическая Федеративная республика, да здравствует товарищ Пленпом!»[1102] В религиозных понятиях выражалось стремление скорее вернуться домой и боязнь отправки на фронты Гражданской войны: «мы очень страшимся попасть в антиреволюционные партии… к Архангелу Врангелю»[1103].
Значительно позже, уже в середине 1920-х гг. возвратившиеся на родину пленные, активно публиковавшиеся в советских пропагандистских изданиях, перешли к использованию атеистических клише. Согласно новой интерпретации, само долгосрочное заключение, нечеловеческие страдания и жестокость окружающей действительности доказали пленным лживость религиозного учения. В воспоминаниях заимствовались и органично вписывались в повествование легитимированные новым режимом определения и образы: «К морфию он привык и капризно требовал, чтобы ему делали впрыскивания каждый вечер…Кому морфий, а кому и молитва…» В соответствии с классовым подходом, согласно которому на основе религии «зиждется господство буржуазии», пленные при Советской власти «вспоминали», что церкви в германских лагерях устраивались по инициативе унтер-офицеров, насильно загонявших солдат на службу. Поэтому рядовые игнорировали организованные офицерами празднования православной Пасхи, и вместо этого всей массой собирались на митинги, устроенные большевиками[1104].
IV.4. Толкование переживаний пленаи политических событий в России
Плен не означал окончания войны. Выведенные из непосредственного противостояния, пленные всячески стремились не терять связь с родиной. Хозяйственные и семейные дела оставшихся дома близких были главной темой писем, а стремление вернуться на родину — основным стимулом[1105]. Репрессии германских властей в форме отмены корреспонденции с Россией приводили к потере интереса к действительности: «люди падали духом, ходили как тучи и ни о чем не хотели слышать»[1106]. Заключенные лагерей ревностно следили за развитием положения на фронтах, оставаясь зависимыми от русской общественной и внутриведомственной дискуссии. Вынужденно превратившись в сторонних наблюдателей, и солдаты, и офицеры, хоть и с разной интенсивностью, пытались найти возможное толкование политическим событиям в России, сменявшим друг друга с калейдоскопической быстротой. Важно также учитывать, что сформированные в лагерях коды стали неотъемлемой частью русской/советской дискуссии о войне и плене, наложив значительный отпечаток на процесс принятия политических решений и культуру памяти о Первой мировой войне.
Представления русских солдат об условиях германского плена формировались задолго до попадания на фронт. В интенсивной внутриведомственной переписке ГУ ГШ и Ставки, обеспокоенных высокой численностью попавших в плен русских солдат, отмечалось, что практически с самого начала войны «в деревнях…новобранцев отпускают с советами: не драться до крови, а сдаваться, чтобы живыми остаться»[1107]. Причины вероятного добровольного перехода к противнику высшие органы видели в недостаточном воспитании и обучении прибывших пополнений, низком уровне патриотизма и боеспособности: «…достаточно ничтожной кучке немцев появиться в тылу окопов, как начинается…поднятие белых платочков»[1108]. Под влиянием предыдущего опыта и общественных настроений в солдатской среде сформировалось представление о плене как о лучшей доле и пути возможного избежания гибели: «Конечно, наш брат попадает в плен, чтобы только спасти свою жизнь, а присягу забыл…почти все, кто участвовал в японской войне и были в Японии в плену, они же в плену и теперь, и вот они пишут письма из плена домой, а дома его читает не только одна семья, но и целое село. Пошел воевать его сосед или знакомый — тоже попал в плен…»[1109] Немецкие протоколы допросов содержат признания солдат, что «отставные, бывшие в плену в японской войне, убеждали товарищей сдаваться»[1110].
Низкий удельный вес пленных русских офицеров по отношению к солдатам и в сравнении с другими нациями позволяет говорить об их более высокой моральной устойчивости в условиях современной войны. Чаще всего для кадровых военных пленение становилось профессиональной и личной трагедией («Моя карьера полетела ко всем чертям»[1111]), требовавшей объяснения и оправдания. В отличие от солдат, которым повседневная борьба за выживание и физический труд оставляли мало пространства для саморефлексии, вынужденное бездействие офицеров провоцировало интенсивную переработку опыта поражения. В результате обысков в саксонских лагерях, где содержалась основная масса окруженной самсоновской армии, у большинства офицеров были обнаружены многочисленные немецкие издания о сражении при Танненберге и причинах неудач русского командования[1112]. Попавший в плен в Августовских лесах А. Успенский вспоминал, что его однополчане тщательно отслеживали в немецких газетах описание боев с их участием и радовались, если враг признавал их заслуги. Это рождало у офицеров надежду, что и в России их подвиг найдет достойное признание, а не осуждение за предательство[1113].
Опросы, проводимые немецкими ведомствами среди пленных, раскрывают постепенный процесс выработки образцов толкования произошедшего. Первоначально главной причиной катастрофы участники назвали спешку при мобилизации и продвижении вглубь Германии. Собственное поражение они пытались оправдать указанием на чужое предательство — бездействие Неманской армии после ее первых успешных столкновений с противником[1114]. Позднее была сформулирована более значимая моральная трактовка — долг союзнической верности. Пленные генералы акцентировали внимание на том, что ускоренное в интересах Франции продвижение привело к нехватке вооружения в решающем сражении[1115].
В сентябре 1915 г. внимание немецких цензоров привлекло письмо офицера, возмущавшегося фактом выплаты его семье половинного жалования. Он убеждал жену, что общие правила обеспечения не должны распространяться на состав Наревской армии. На допросе в комендатуре автор письма пояснил, что раз атака самсоновских частей была отвлекающим маневром для спасения Антверпена и Парижа, то принесенные командованием фронта в жертву офицеры должны получать полное содержание[1116]. Офицеры лагеря Нейссе были уверенны, что за сражение при Гумбиннене им во Франции были заготовлены ордена Почетного Легиона, и также именовали себя «спасителями Парижа»[1117]. В итоге в качестве наиболее распространенного толкования укрепился топос жертвенности, который вводил в объяснение неконтролируемые силы и снимал персональную ответственность с непосредственных участников.
Благодаря распространявшейся на фронте пропаганде, попавшие в плен, особенно солдаты, работавшие на немецких предприятиях, были уверены, что после возвращения на родину их ждет ссылка в Сибирь. Наказание казалось настолько неотвратимым, что некоторые рядовые и офицеры уже в середине войны обращались за разрешением остаться в Германии, объясняя свое желание страхом перед расстрелом в России[1118]. Неизбежность суда на родине предчувствовал пленный командующий 13-го армейского корпуса генерал Н.А. Клюев в разговоре со швейцарскими делегатами Красного Креста[1119]. Как подтверждение негативного отношения командования к попавшим в плен воспринималось сокращение выплат оставшимся на родине семьям. На постоянные жалобы жен или родителей на невозможность прожить на половинное содержание, а также на пренебрежительное отношение ведомств к рапортам и доверенностям, присылаемым из лагерей, даже самые уравновешенные реагировали вспышками гнева и угрозами в адрес административных институтов: «Больше всего меня мучает и возмущает факт, что семьям военнопленных офицеров сокращают содержание… Это не только мое мнение, но и всех окружающих. От всего сердца я желаю матушке [России — О.Н.] такую тяжелую болезнь, чтобы все служащие в своих конторах были затравлены и старая фирма была навсегда ликвидирована»[1120]. Данный мотив нашел свое отражение в солдатском лагерном фольклоре, который уже после революции объяснял позицию политических органов личными предубеждениями царя: «Был крут с солдатом Коля и пленных не любил»[1121]