Между тем мы с Жюлем отправились в Лиссабон — отпраздновать, как обычно, годовщину нашего знакомства. На сей раз поездка измучила нас обоих, я увлекал Жюля за собой все глубже и глубже, в бездонную пропасть, она разверзлась в моей душе оттого, что Жюль был рядом и я упорно, неослабно тянул его к удушью, к гибели; Жюль, по слабости своей или, наоборот, благодаря силе воли сам не знал, не ведал душевных мук: он страдал лишь тогда, когда у него на глазах мучился близкий человек, а Жюль, можно сказать, выбирал в друзья тех, кому суждены были величайшие страдания, — прошлым летом мне как-то пришлось успокаивать его любовника, ночь напролет рыдавшего в соседней комнате, — а теперь палачом стал я, из-за меня Жюль испытал гнетущую душевную муку, но и я видел страдания Жюля, они точно так же терзали мне душу и сливались с моими; обессиливали меня, целыми днями я лежал, прикованный болезнью к постели, превратившись в полутруп; у меня будто бы до срока началось умирание, да оно и без того должно было вскоре наступить, уже не хватало сил подняться ни по крутой улочке, ни по лестнице в гостинице, ложиться спать позже девяти вечера я не мог, днем тоже непременно нужно было прилечь. У нас совсем не осталось сил хоть на толику чувственности, пылкости. Я спросил Жюля: „Ты страдаешь от того, что нет любви?“ Он ответил: „Нет, я просто страдаю“. Ничего омерзительнее этих слов я никогда от него не слышал. Чаша страданий Жюля переполнилась в ясный, солнечный день, мы ехали поездом из Лиссабона в Синтру, сидели по разные стороны прохода, прильнув каждый к своему окну; когда поезд отошел от станции, вагоны были почти пустые, но очень скоро вошло множество пассажиров — линия-то пригородная, кому недалеко, те даже ходят прямо по путям; на одной скамейке могло уместиться человек шесть, но никто не хотел садиться рядом со мной или напротив, да вообще поблизости; на остановках я перестал смотреть на входящих, ибо меня терзал и смех и ужас: люди скорее будут сидеть друг у друга на голове, чем развалятся рядом со странным типом, да, я казался им странным, они готовы были бежать от меня как от чумы. Видимо, Жюль тоже заметил — люди отходили от моей скамейки, точно я смердел, и садились рядом с ним, но я не смел обернуться и взглянуть ему в глаза: я, мол, все понял и обвиняю Жюля в сговоре с ними, — не смел, ибо Жюль был совершенно раздавлен страданием. В лиссабонском квартале Граса, в крытой галерее дворика, к которой примыкала витрина бакалейной лавки, я увидел, стоя против света, выставленные в витрине полупрозрачные, словно бы леденцовые игрушки; я решил купить их и зашел в лавку — оказалось, это восковые детские головки; было время, родители приносили в церковь головки-посвящения, если ребенок болел менингитом. Но в квартале уже давным-давно ни у кого менингита не было, и пять головок разом бакалейщик сбыл мне не без удивления. Я поставил их на перила балкона — хотел сфотографировать на прекрасном фоне — феодальный замок с флагами, золотая лента реки, ажурный мост, исполинская статуя Христа на противоположном берегу, пронзающая пространство меж небоскребов, а Жюль вдруг заметил, что головок, которые я совершенно без задних мыслей по одной отобрал из великого множества, всего пять: это напомнило ему „Клуб пяти“ — символ нашей семьи, спаянной горестными событиями. Я вдруг сообразил, что на сей раз, по сравнению с предыдущими традиционными поездками в Лиссабон, Жюль словно бы избегал разговоров о Берте, хотя надо же позвонить и узнать, как там с детьми. Дома у них был настоящий лазарет: дети пошли в школу, и за первую же четверть учебного года Берта совершенно вымоталась, в довершение всего у нее начался острый отит, по совету доктора Шанди она решилась-таки взять бюллетень на неделю, а дети между тем слегли с высокой температурой — эпидемия китайского гриппа уложила в постель уже два с половиной миллиона французов; малыш Тити, по-прежнему полупрозрачный почти до синевы, беспрестанно кашлял, ему регулярно делали рентгеновские снимки легких и массаж, чтобы отходила мокрота. В день нашего отъезда из Лиссабона я с утра упаковал пять восковых головок и решил позвонить Берте, узнать, как дела в Париже: меня встревожило то, что Густав на мои звонки не отвечал и не поздравил нас с Жюлем с годовщиной. К телефону подошла мать Берты, она всегда отвечала кисло-сладко, а сейчас в ответ на мое вежливое приветствие и вовсе издевательски расхохоталась; „Дорогой Эрве, у меня-то дела идут прекрасно! В Лиссабоне, должно быть, чудесная погода? А мы здесь, представьте себе, в панике: Берта — сама не своя, только что увезла Тити в больницу — он весь покрылся красной сыпью, веки распухли так, что не видно глаз, ноги в коленях ужасно отекли и не сгибаются; ну а как вы с Жюлем, хорошо отдохнули?“ Я повесил трубку, Жюль глядел на меня настороженно. И признался ему сразу: новости, собственно говоря, не блестящие; стоило ли скрывать то, что расписывала по телефону мать Берты? Мне захотелось пойти в церковь и оставить там мои посвящения — ведь таков был обычай, для того и отлиты из воска эти фигурки, кстати, теперь я был уверен — все мы пятеро больны… Жюль заявил: он, дескать, во всю эту хреновину не верит, мы заспорили, но времени до отъезда оставалось в обрез, я схватил полиэтиленовый пакет с головками и поспешил в ближайшую церковь — она виднелась слева, если смотреть с балкона гостиничного номера (это базилика святого Винсента, я сейчас нашел ее на сохранившейся у меня дома карте Лиссабона). Возвращаясь в гостиницу, мы чуть ли не каждый вечер проходили мимо крыла базилики, в котором, судя по указателям, располагались ризница и помещение, где устанавливается гроб, — дверь этого придела часто оставляли открытой, только задергивали лиловой занавесью, однажды я заглянул внутрь и увидел покойника на обернутом белым атласом катафалке в окружении молящихся старух. Но не здесь я должен был оставить пять головок, их место — на жертвеннике, тут прихожане, как в японском Храме Мхов — монахи, стали бы возносить молитвы во исполнение моих желаний, и через главный вход я вошел в ледяную, совершенно безлюдную базилику святого Винсента, загроможденную строительными лесами — несколько рабочих, зубоскаля, что-то там подчищали и приколачивали. Я несколько раз обошел весь храм — Жюль в это время ждал меня снаружи, — но так и не нашел никакого подходящего места для приношений, был, правда, какой-то столик с горящими свечами, но рядом с ним мои полупрозрачные головки сразу истекли бы восковыми слезами. Из ризницы вышла неприветливого вида женщина, и принялась ставить новые свечи, и счищать натеки воска между металлическими колышками; она с подозрением уставилась на мой полиэтиленовый пакет, с которым я уже в третий раз прошел мимо, он казался ей подозрительным — и я покинул этот храм. Мы с Жюлем отправились дальше: он хотел купить детям игрушки, а я отыскал еще одну церковь — сейчас, разложив на письменном столе карту Лиссабона, я вижу, что она носит имя Святого Роха — и в ней тоже обошел один за другим все алтари, но церковный сторож уже гасил свечи, пришлось уйти из храма. Жюлю я сказал: „Мои приношения никому не нужны“. И подумал, не бросить ли их в первую попавшуюся мусорную урну.
Я люблю его детей больше, чем самого себя, они — словно плоть от плоти моей, пусть это и не так, и конечно же, люблю больше, чем если бы они и в самом деле были моими собственными детьми; нас кровно породнил зловещий ВИЧ, частица меня попала в их кровь, и мы разделили общую участь, хотя я каждый день молился, чтобы этого никогда, ни за что не случилось, хотя неизменно заклинал: пусть у каждого будет своя кровь и никогда, никоим образом мы уже не соединимся в болезни; а между тем моя любовь к ним выливалась в кровавой вакханалии, и я с ужасом принял в ней участие. Когда медбрат психиатрической помощи прибыл в пансион, чтобы сделать укол обезумевшей жене одного из обитателей — а она после периодов прострации и агрессивности вдруг решила во что бы то ни стало броситься из окна, ее лишь в последнюю минуту остановили ударом в живот, а до того ей хотелось выкинуть вниз новорожденного сына, буквально все вещи из квартиры и мои книги тоже (у нее была их целая коллекция), да еще стены вымазала кровью от менструаций, — так вот, этот пришлый медбрат, едва переступив порог, получил от нее пощечину и после сказал родственникам сумасшедшей: „Вам осталось одно — молиться“. Приходит беда — и кому угодно, даже атеисту, остается либо молиться, либо вовсе потерять свое „я“. Я не верю в Бога, но молюсь за детей, чтобы они на много-много лет пережили меня, и прошу свою двоюродную бабушку Луизу, которая каждый вечер ходит к мессе, тоже молиться за них. Наибольший прилив сил я ощущаю тогда, когда пускаюсь на поиски подарков детям: для Лулу покупаю батистовые и шелковые платьица, „платья волшебницы“, как она говорит; для Тити — купальные халатики и блестящие машинки. Когда я в очередной раз возвращаюсь из Рима и крепко обнимаю их, сажаю Лулу к себе на колени и читаю ей сказку, а она на ушко по секрету рассказывает мне какую-нибудь страшную их с братишкой тайну; когда Тити, поставив локти на стол и сжав виски кулачками, склоняет мне на плечо белокурую головку, я понимаю, что он устал, и мне страшно: неужели причина усталости — наша общая болезнь? Вот отчего болит у меня душа. Но какую радость приносит нежный голосок Тити, когда малыш узнает меня по телефону и кричит в трубку: „Алло? Это кто — кокос-банан? Какунчик-попрыгунчик! Попка!“ Я думаю, что удовольствие от общения с детьми далеко превосходит любые телесные удовольствия от томительно-сладостных ласк партнеров — пресытившись наслаждением, я теперь предпочитаю заниматься другим делом — окружаю себя новыми вещами и рисунками, подобно фараону, который воздвигает будущую гробницу, умножает число собственных изображений и тем самым указывает путь к себе или же, напротив, запутывает след, прибегая к обману, к уловкам и хитростям.
Поездка в Лиссабон и так нанесла Жюлю душевную рану, а вернувшись домой, он прямо с порога увидел и вовсе чудовищную картину: у его трехлетнего чада все тело покрылось красной сыпью, глаза опухли и почти не открывались, ноги в коленях ужасно отекли; врач констатировал: у ребенка — бронхопневмопатия, осложненная аллергической реакцией на антибиотики; я уехал в Рим и каждый день названивал Жюлю; Тити так и стоял у меня перед глазами; я был подавлен, за что ни возьмусь, все валится из рук — даже не мог читать „Потрясение“ Томаса Бернхарда. Признаюсь, я в самом деле возненавидел Бернхарда. Спору нет: как писатель он гораздо интереснее, чем я, но при этом — всего лишь бумагомарака, щелкопер, умник, глубокомысленно изрекающий прописные истины, чахоточный девственник, ловкач и мастер заговаривать зубы, критикан, гроза зальцбургских зануд, бахвал, который, видите ли, все умеет делать лучше других: и на велосипеде ездить, и книги писать и гвозди вбивать, и на скрипке играть, и петь, и философствовать, и язвить изредка — ну, раз в неделю; неотесанный грубиян, который привык непокорных прихлопывать лапой, огромной тяжелой лапой мужлана-голландца, он бьет по одним и тем же химерам, по родной стране и ее патриотам, по нацистам и социалистам, монахиням и посредственным актерам, по всем остальным писателям, особенно — по хорошим писателям, например, тем, что не брезгуют литературной критикой и то превозносят, то хулят его книги, — о бедный Дон Кихот, поглощенный самим собой, несчастный обитатель Вены, предатель, неустанно превозносящий достоинства собственных книг, всех без исключения; на самом же деле они — скопище мелких тем и мелких мыслей, мелкой злобы, мелких героев и мелких немощей, и об этом наш бездарный пиликальщик разливался на двухстах страницах, так и не дойдя до пассажа, который он решил одолеть с разбега, исполнить на своем бесподобном ал