Как-то старшие дети играли в «казаков-разбойников», я надоедливо приставала к ним, чтобы меня приняли в игру. Желая отделаться от моего нытья, они отвели меня в крытую беседку.
— Ты будешь сторожевая собака. Сиди под лавкой, карауль разбойничий притон.
Я, гордая, что принимаю участие в игре старших, терпеливо сидела на четвереньках под скамейкой. Проходивший мимо отец заметил меня.
— Почему ты сидишь в пыли, не бегаешь в саду?
Я объяснила ему причину.
— А-а, ну это другое дело, к своим обязанностям надо относиться ответственно.
Он терпеть не мог нотаций и нравоучений. Считал их бессмысленными. Все замечания, так прочно застрявшие в памяти, он делал как бы в игре и вместе с тем всегда очень серьезно.
Отец очень любил грозы. Как только раздавались первые раскаты грома, он всегда выходил в сад. Как-то ночью его разбудила страшная гроза. Он, конечно, вышел из дома. Проснувшись под утро, мама испугалась — отца не было рядом. Пошли его искать. Он лежал на траве без сознания. Невдалеке стояло расщепленное дерево. Молния ударила в него и оглушила отца. Скоро он пришел в себя. Мама плакала, а он смеялся. Потом весело рассказывал об этом как об увлекательном происшествии.
В конце своей жизни отец страстно увлекся рисованием. В особенности портретами. Он рисовал везде и всех. В трамваях, в поездах — неизвестных ему пассажиров. Стоило ему где-нибудь присесть, сейчас же из кармана вынимался маленький альбом и карандаш. Рисовал всех знакомых, без конца заставлял позировать нас с мамой. Его портрет Есенина, сангиной, был опубликован несколько лет тому назад. Последние два года он занимался рисунком и живописью у Шухаева и Яковлева. Шухаев высоко отзывался о его способностях и удивлялся быстроте его успехов. Интересно, что в это же время у этих же художников учился и Николай Павлович Акимов. Может быть, даже наверное, они и встречались. Знакомы не были. Николай Павлович был еще совсем мальчиком, а отец очень взрослым человеком.
Думаю, если бы он прожил дольше, он стал бы настоящим художником. Очень уж настойчиво и одержимо он отдавался этому занятию. Нашел под конец ту область искусства, которой мог бы посвятить себя целиком.
Отец мой умер от «испанки» в восемнадцатом году. Ему не исполнилось и тридцати шести лет.
Был вечер, не то в «Бродячей собаке», не то в «Привале комедиантов», а может быть, в «Цехе поэтов» — не знаю точно. Выступал Маяковский. Отец был им увлечен. Вспыхнули споры, отец принимал в них участие, очень разгорячился. Он был подвержен простуде. Наутро — температура выше сорока. Меня отправили к дедушке. Я прожила у него около недели. Спала на диване в столовой. Там стояли большие старинные часы с низким, тяжелым боем. Мне не мешал этот бой. Я крепко засыпала в восемь часов, ничего не слышала и никогда не просыпалась.
И вдруг однажды ночью я вскочила. Били часы. Я сосчитала — десять ударов. С какой-то невероятной тоской подумала об отце. Заплакала и в слезах заснула.
Утром дедушка вошел в столовую и сказал: «Твой папа умер».
Во время болезни отец не приходил в сознание. Перед смертью, в бреду, он вскочил с постели, побежал в детскую и наклонился над моей пустой кроватью. Упал. Сказал, почему-то по-английски: «More light!» (последние слова Гете — «Mehr Licht!» — «Больше света!»), и все кончилось. Было десять часов вечера.
Утром меня отвели домой, к маме. Она сидела на любимом папином диване у него в кабинете, совсем седая.
Ей было двадцать семь лет.
В конце своих стихов, посвященных четырем его друзьям, отец написал о себе самом так:
Блюдя обычай Возрожденья,
Скажу ль о пятом слова два?
В его сознаньи от рожденья
Двух рек сливались рукава,
Две несогласные стихии:
То грезить о скитах России
На крайнем севере страны
В печалях снега и сосны,
То в жизнерадостности дикой
И с пеньем в трепетной крови
Все силы жертвовать любви
Непостижимо многоликой
И жизни солнечную нить
Глазами жадными следить.
На стене у меня висит портрет моего отца работы художника Браза. До войны он всегда находился в маминой комнате. Во время блокады мы улетали из Ленинграда почти без вещей. Мама была уверена, что мы вернемся. Портрет дождется нас.
Кончилась война. Мы возвратились домой. Портрета не было. Как ни странно, сохранились какие-то вещи, которые можно было использовать как дрова. На их сохранность никто не рассчитывал. А портрет исчез. Мы погоревали немного, но что делать. И не то теряли люди во время войны.
Прошло несколько лет. И вдруг мне звонит известный ленинградский коллекционер профессор Борис Николаевич Окунев.
— Скажите, пожалуйста, вашего дядю, художника и архитектора, писал Браз? Дело в том, что в одном комиссионном магазине, продается портрет, хочу его купить. Я всегда люблю знать, кто изображен на приобретаемом мной портрете. С вашим дядей мне приходилось встречаться, по-моему, это он. Но я хотел бы удостовериться.
У меня что-то шевельнулось в груди. Я знала бразовский портрет отца. Никогда не слышала, чтобы дядя Шура ему позировал. На всякий случай я спросила у мамы.
— Это твой отец, — сказала она, и голос ее дрогнул.
Борис Николаевич любезно отказался от покупки и предупредил в магазине, чтобы портрет отложили для меня. Я очень благодарна ему за это.
Сейчас же помчалась на Невский и на втором этаже комиссионного нашла портрет своего отца.
Мы не интересовались, как он попал туда. Это было неважно. Важно, что он вернулся домой.
ЧУЖИЕ ОКНА
Не помню, ходили в двадцать первом году трамваи или нет. Впрочем, несложно это выяснить, но не в этом дело. Вероятно, ходили, но все передвигались по городу пешком. На любые расстояния. То ли ждать приходилось слишком долго, то ли по привычке.
Помню темные утра в плохо освещенной кухне. Близорукая мама собирает меня в школу. В ходу еще были лепешки из картофельной шелухи — не частое лакомство — или аппетитные котлеты из пшенной каши, подсушенные на горячей сковороде без масла. Вздрагивает кухонный колокольчик, дернутый снаружи за медную бляшечку, — это мои товарищи с верхнего этажа заходят за мной, чтобы вместе идти в школу. На улице совсем темно. Выходить приходилось за час до уроков. Скользко, снежно, идти далеко. Живем мы на Мойке против Новой Голландии, школа — на улице Перовской. На ногах у меня старые мамины серые фетровые боты, в каждом из них свободно помещаются обе ноги. Может быть, выпуская из рук готовую работу, мастер-сапожник гордился ими, если и было так — то очень давно. Сейчас, со временем, загнувшимися кверху носами они больше похожи на горные лыжи, но скользить в них лучше не по снегу, а по ледяным пролысинам тротуара, чему очень помогают вдавленные внутрь, стоптанные каблуки.
Путь в школу темный, поспешный, знобкий — поспать бы еще — неинтересный путь.
Зато обратно! Утренние мои спутники старше классом, наши занятия кончаются в разное время. Из школы мы идем с подругой. Можно не торопиться. Сколько радостей сулит это длинное путешествие! По улице Плеханова, потом по Декабристов. Иногда мы идем мимо жутковатых, еще не срытых руин Литовского замка, иногда сворачиваем к Поцелуеву мосту и шагаем под тополями по набережной Мойки мимо арки Новой Голландии.
По дороге можно заглядывать в чужие окна, особенно в зимнее время, когда в нижних этажах рано зажигают свет, Мы знаем, что это не полагается, но очень уж увлекательно посмотреть, как живут люди.
Приятно зайти в только что отделанную белым кафелем, недавно открытую нэповскую колбасную. Цены, выставленные в окнах, космические, но немного постоять и понюхать, как пахнет колбасой, никто не запрещает.
Но самое интересное рассказывать и слушать. Моя подруга чаще меня бывает в театрах. Главным образом, в опере и в балете. Она подробно знакомит меня с содержанием «Аиды» или «Корсара». Она помнит все детали и так красочно их передает, что мне кажется: я сама видела эти волшебные зрелища.
Мы доходим до моего дома, я иду провожать ее, потом она провожает меня, и так несколько раз, пока мы не находим силы поставить точку.
В те годы, пожалуй, больше всего времени проводилось в длинных хождениях по городу. Все время куда-то зачем-то посылали. И почему-то в самые противоположные концы. То надо было идти за спичками к Варшавскому вокзалу, то можно было получить очищенную соль на Васильевском острове. Меня это не огорчало. Ходить было интересно и гораздо приятнее, чем готовить уроки.
Особенно я любила, когда меня посылали в Дом искусств на углу Мойки и Невского. Мой дедушка был членом Союза художников, имел право там на какой-то обед, и меня иногда отправляли туда, снабдив двумя кастрюльками. Приходилось стоять в очереди, но мне правились люди, которые там стояли, и я присоединялась к ним с удовольствием.
Однажды массу нареканий и упреков вызвал там очень симпатичный гражданин за то, что пришел за обедом с белым эмалированным ночным горшком с крышкой.
— Безобразие! — возмущались вокруг. — Позволить себе такое издевательство!
— Почему же издевательство? — оправдывался он. — У меня нет никакой кастрюли. Купить же негде! Это совершенно чистый, ни разу не использованный горшок. Не все ли равно, какая форма у посуды?! Пора кончать с предрассудками!
И писатели, и поэты не гнушались очередей. Для меня эти люди с младенчества были все равно что волшебники, и я жадно смотрела на них во все глаза.
Приезжал из Баку Сергей Городецкий со своей старшей дочерью Таей. Останавливались они в Доме искусств. Это была славная бойкая девочка, бурного нрава, с живой фантазией. Я дружила с младшей — Наей. С Таей познакомилась впервые. Мы быстро нашли общий язык. Я была счастлива, что могу часто бывать в этом доме, который так интересовал и притягивал меня. Мы с ней обегали все залы, коридоры, облазили все лестницы и закоулки. А однажды перехлестнули через край в наших шалостях и довольно-таки провинились.