Друзья Высоцкого: проверка на преданность — страница 9 из 45

— Володя, — пытался остудить его пыл Неизвестный, — люди здесь, конечно, очень любезные. Они с удовольствием общаются, если им выгодно или интересно. Человек здесь очень занят, и если он тратит свое время, то хочет знать, зачем… Американцы ведь как общаются? Ты даже не сидишь за столом, а все ходишь с салфеткой и рюмкой, и это сделано нарочно, чтобы ты общался с нужными людьми. Холодный бизнес, очень далекий от нашего задушевного кухонного бдения…

К сожалению, нью-йоркская встреча с Высоцким (оказавшаяся, увы, последней) завершилась скверно. Московского гостя чуточку раздражала стайка студентов, по-хозяйски расположившихся в мастерской Неизвестного. Кто-то потягивал виски прямо из бутылки, кто-то покуривал марихуану. Володя рассказывал: «Эрнст от выпивки наотрез отказался, зато пару раз «дурью» затянулся. И… впал в форменное безумие — пытался драться, срывал с себя одежду. Его пытались удержать, сунули под холодный душ. Потом вызвали знакомого врача, и тот увез заболевшего гостя к себе приводить в порядок». После этого у Высоцкого с Неизвестным случались лишь межконтинентальные долгие телефонные разговоры…

Просвещая вчерашних соотечественников, оказавшихся за океаном, в отношении Штатов, Эрнст Иосифович прибегал к убедительной метафоре: «Допустим, ты находишься в реке, она мелководна и течет медленно; тебя течение не захватывает, и даже если ты выпал в осадок, все равно можно отсидеться на камне или даже в тюрьме. Здесь отсидеться невозможно. Здесь прыгнул с океанского лайнера в воду и должен махать руками, чтобы плыть… Годы моей жизни в Америке ушли на то, чтобы перейти со страницы «политика» на страницу «люди», а уже потом — на страницу «искусство».

Он, смеясь, вспоминал свой опыт преподавательской деятельности в Колумбийском университете: «Мне остается только удивляться тому, что такого разбойника, как я, можно воспринимать как профессора и академика. Вокруг миллионы тренированных, подтянутых, начитанных, дипломированных американцев, англичан, французов и т. д., с прекрасным английским, а выбор падает на подчеркнуто антиакадемическую персону…

Колумбийский университет — один из самых престижных в Америке, и работать в нем — это значит автоматически быть причисленным к интеллектуальной элите. Буду преподавать искусство. Наконец-то! А то я устал от философической болтовни… Читая лекции, очень уставал, потому что, когда говоришь по-английски, другие мышцы работают. У меня даже за ушами болело…

Конечно, это все только фон. Главное для меня — моя работа в мастерской… Но, может быть, этот фон откроет новые возможности для главной цели. В Америке миллионы путей, и никто не знает, какая дорога верная. Книги же о том, «Как добиться успеха», пишутся неудачниками для неудачников…»

* * *

Он пытался разобраться в своем естестве и объяснить другим: «Я — улитка, которая в себе… Улитка, которая хочет втянуть свои рожки как можно глубже в раковину».

Если бы, например, жена не брала его за локоть, чтобы они вместе вышли и куда-нибудь прошлись, то он бы с места не сдвинулся. Не отрицал: годами не выходил из мастерской, делал пару шагов до ресторанчика, опрокидывал порцию-другую — и тут же бежал обратно. Любой выход из мастерской или чей-либо визит Неизвестный воспринимал как личную драму. И если бы не было жены Ани, он бы… даже к врачу не ходил!

Особенности скульптурного творчества обязывали? И да, и нет. «Если бы я был концептуалистом или писателем, — рассказывал Неизвестный, — общение мне бы что-то давало. А я работаю по старинке — медленно, долго, иногда годами над одной скульптурой… Это очень трудоемкое занятие, и занятие не столь импульсивное, сколь требующее марафонского дыхания. Ведь марафонцев меньше, чем бегунов-спринтеров».

Вот пример. С 1956 года Эрнст Неизвестный работал над своим грандиозным проектом — гигантской скульптурой «Древо жизни», которая стала символом творческого союза науки и искусства. Эту работу он закончил уже в Америке в 2004 году. Потом перевез в Москву.

Он пытался объяснить свой проект: «Это был действительно утопический проект. Очень скоро я почувствовал, что дело даже упирается не в финансы, просто на Западе это абсолютно непонятно. Ушло эзотерическое и магическое отношение к изобразительному искусству. Тогда я сосредоточился на работе монумента высотой семь метров, не меняя принципиальной концепции. В этот монумент вошла библейская, исламская, иудаистская символика, символика очень многих эзотерических начал, там есть элементы и буддизма… Но это не экуменический храм — это светская скульптура с экуменическим содержанием».

В конце концов весомость его творчества начала перевешивать несветскость бытия и манер мастера. Он гордился тем, что заставил их принять его таким, каков он есть.

Знаменитости, с которыми его ранее с почтением знакомил Мстислав Ростропович, уже стали приходить к нему в мастерскую, как к скульптору. А не наоборот. Почему ты не явился на прием по случаю дня рождения принцессы Грейс? Плевать? — знаменитый виолончелист орал на него. — Может, ты и гений, но почему ты должен быть мудаком?!.

Давний знакомый Сергей Хрущев полагал, что на Западе и за океаном Эрнст, «к сожалению, не смог состояться. Он думал, что его работы будут стоять на площадях по всему миру. А на деле оказалось иначе, на площадях стоят скульптуры Зураба Церетели, а Эрнст оказался невостребованным… Неизвестный проживает в Нью-Йорке. У него есть дом, участок земли, он свои скульптуры там по дорожкам расставляет…»

Или Сергей Никитич считал, что памятник его отцу на Новодевичьем так и останется лучшей работой Неизвестного?..

* * *

Эрнста Иосифовича нередко спрашивали, тянет ли его домой, он честно отвечал: «Не очень. Я занят так много и так безумно напряженно живу, что практически нет времени для ностальгии. Когда задавали вопрос о ностальгии, я пытался разобраться: что это такое? Для меня ностальгия — это в первую очередь интеллектуальный круг русской культуры… Как ни странно, при всех избиениях физических, унижениях, уничтожениях моих работ, я жил в некоей интеллектуальной капсуле. Я был окружен — ну что ж, мы все нуждаемся в этом, — обожанием. Это уважение и обожание не были только со стороны восторженных женщин, нет… Немаленькие люди меня окружали. И это меня согревало. Этот мир был мой мир. Мир интеллектуальной элиты и вынужденного социального подвала. Но в подвале этом находились гении…»

Невозможность возвращения на Родину Неизвестный объяснял многими причинами. В том числе и чисто прозаическими: «Дело в том, что скульптор не поэт, не просто философ. Скульптор имеет дело с материальным производством, то есть он зависит от организации людей, мастерской, помощников и огромного количества денег, которых все это стоит. Здесь у меня — худо или бедно — за долгие годы это сложилось. Есть мастерская, литейный коллектив, старые связи со всеми промыслами… А в России у меня ничего нет. И я бы оказался выброшенным как рыба из воды на песок…»

Но была все-таки одна рана, которая саднила и нестерпимо мучила Эрнста: мама, оставшаяся в Союзе одна-одиношенька, без всякой поддержки и опоры.

Белла Дижур стала первым литератором, написавшим еще во время войны поэму о подвиге директора Варшавского еврейского сиротского приюта Януше Корчаке, который до последней минуты оставался рядом со своими воспитанниками и ушел с ними в газовую камеру, подбадривая детей. Дижур называли уральской Ахматовой (тупо рассчитывая унизить и не думая, что своей оценкой вручают ей наивысшую поэтическую награду) и ярой сионисткой (нашла, мол, кого воспевать и идеализировать!). За эти и другие «грехи» исключили из Союза писателей, куда ее в свое время рекомендовали Мариэтта Шагинян и Агния Барто. А поэма «Корчак» имела международное признание и была удостоена различных премий — и в Израиле, и в Польше, и в Германии, и в других странах.

В Штатах Эрнст в одной из университетских библиотек случайно обнаружил книгу своей матери в переводе на японский с прекрасными иллюстрациями. Он писал ей в Юрмалу, где в ожидании разрешения на выезд прошло семь лет: «Мамочка! На днях в Нью-Йорке я оказался на симфоническом концерте, где исполнялась кантата о Януше Корчаке. И меня впервые в жизни чествовали не как художника. Зал стоя аплодировал мне как сыну автора поэмы о Корчаке».

Эрнст пытался использовать все каналы, чтобы поскорее вызволить маму и вывезти в Нью-Йорк. Обратился к Евгению Евтушенко. Тот сначала отказался: «Я же тебе не ОВИР». — «Женя, ты больше, чем ОВИР». И тогда поэт, который «в России больше, чем поэт», написал письмо Юрию Андропову, очень проникновенное: «За что вы травите старую женщину? Не пускаете ее к сыну. Она же тоскует по нему».

Смилостивилась Москва, выпустили и маму, и сестру Эрнста.

Белла Дижур до конца своих дней сохранила удивительную живость ума. Хотя и писала:

День ото дня все суше мой язык,

И звуков гордых в горле не осталось.

В движениях замедленных сквозит

Суровость, одиночество, усталость.

В конце ХХ века Эрнст Иосифович стал сначала с опаской появляться на родине, а затем даже браться за осуществление некоторых своих проектов. Одним из самых важных стал монумент памяти жертвам политических репрессий в Магадане. Неизвестный трудился чуть ли не круглосуточно на жутком морозе, как зэк. Он рассказывал: «Глина, из которой я месил, была с ледышками. Я совал руки в глину, и ногти сошли. Врач сказал мне, что больше не вырастут».

Летом 1996 года состоялось открытие мемориала. «Почти вымерший город, — вспоминал Юрий Карякин. — И вдруг на открытие памятника пошли сотни, тысячи людей. Что это за монумент? Долго идешь к нему, идешь в гору, все время одолевая сопротивление земли, и все время чего-то ждешь. Сам монумент поставлен так, что создается мощный эффект ожидания. Он гениально построен. Идешь по банальным подмосткам, напряженный от ожидания, и, наконец, входишь в камеру с маленьким окошком. И тебя охватывает жуткое ощущение, что здесь присутствуют все души, погибшие в ГУЛАГе. Пребывание в камере длилось какую-то секунду, потому что шла очередь. Но кого я ни спрашивал, мне говорили — да, ты на мгновение остаешься с душами погибших. Я сказал — Микеланджело. Никому такое и не снилось. Была другая эпоха, другие люди, другое преодоление иллюзий».