базу прегрешений, покинуть которую я мог только после отпускающего грехи стука в перегородку исповедальни, а потом — съесть тонкий ломтик божьего тела (с этим у меня всегда были проблемы; когда я задавал вопрос о каннибальском свойстве причастия, мне отвечали, чтобы я не болтал ерунду и что пойму, как подрасту; когда я спрашивал, почему же я сейчас должен делать то, чего я не понимаю, мне отвечали, что любопытство — первый шаг на пути в ад; когда я спрашивал, каким же великаном должен был бы быть Иисус Христос, что в течение стольких лет его телом кормятся миллионы и миллионы людей на свете, мне отвечали: отстань, пойди лучше помолись, потому что ты богохульствуешь) и быть святым до первого греха, но прежде всего и больше всего (как говорил старый К.) с этого момента я должен был обязательно и безусловно быть послушным.
— Помни, сынок, первое причастие это такой день, начиная с которого ты сам отвечаешь за свои грехи, теперь уже твой ангел-хранитель не станет ходатайствовать за тебя перед Господом Богом, теперь ты должен будешь во всем исповедоваться лично. Помни, сынок, с сегодняшнего дня Бог смотрит на тебя и днем и ночью и видит все твои проступки, даже те, которых я не замечаю и за что не успеваю тебя вовремя наказать. Божья кара в тысячу раз страшнее моих шлепков, а потому, сынок, ты должен всегда очень тщательно перед каждой исповедью подводить счет совести и составлять список грехов, чтобы ненароком о каком-нибудь не забыть. Ты забудешь, а Бог тебе твой грех припомнит на Страшном суде или значительно раньше, в течение жизни, когда ты совсем не ждешь кары, помни, сынок, Бог тебе не ответит на вопрос «За что?».
И прежде чем он облобызал меня (именно так, облобызал, потому что с этого дня все должно было войти в свое священное измерение, и, вместо того чтобы обнять и спонтанно, как на дне рождения, расцеловать меня в щеки, все они лобызали меня) и вручил подарки, он пробормотал еще горячим шепотом подходящую к данному моменту поговорку, коля меня в ухо своим усом:
— Есть такой святой Идит, он все грехи видит…
Больше других умилялась в тот день сестра старого К., точно позировала на святую Терезу, когда она смотрела на мой праздничный костюм, на восковую свечу-громницу в моей руке, на то, как я присоединяюсь к стаду барашков, ведомых ко спасению, блаженно закатывала глаза; я мог бы поклясться, что это были самые счастливые моменты в ее жизни, те, которые были связаны с толпой перед костелом; или во время моего крещения или святого причастия, или во время миропомазания я видел это безграничное удовлетворение на ее лице, когда она обнимала меня и вверяла Деве Марии, я непосредственно на себе ощущал, как она трепещет в резонанс, словно кошка; я видел, как дрожали ее веки, как она щурила глаза, когда ксендз в пастырском послании упоминал ее фамилию, выражая благодарность за помощь в работе по парафии; представляю, что с ней происходило во время приезда папы, что в ней творилось, когда она, втиснутая между толпой верующих и заграждениями, на мгновение оказалась прямо перед папамобилем, на мгновение встретила Его Взгляд, Его Глаза, и почувствовала, что в это самое мгновение она та единственная во всем мире особа, на которую смотрит Папа Римский; я представил себе все эти блаженные обмороки, и мне сразу становились понятны корни ее стародевичества; тетушка была монахиней в миру, настоятельницей одноместного монастыря под покровительством святого Само-обожания, это было верно, как святой воды пить дать, как грехи в ней утопить дать, как ммммолитвенные переплетения пальцев, как прошептанные в исповедальне признания искушений; глаза у сестры старого К. были залиты литанией, а сердце — созерцанием призраков веры, надежды и любви.
Я, как они хотели, для них уверовал в Бога, не надолго, но ради них, как они хотели, поверил. Верил, несмотря на хахорей со Штайнки, которых я с удивлением увидел одетыми в пелеринки служек (я потом пробрался на Кладбищенскую проверить, не превратились ли они, случаем, в святых, не устрашились ли они случаем святого Идита; мне повезло, они не заметили меня, они слишком были увлечены метанием виноградных улиток в мишень, нарисованную на стене дома краденным из школы мелом; двое из них держали ревущих девчонок, которых поймали за кладбищенской стеной, когда те собирали улиток, на большой лист лопуха, целую колонию собрали; они подождали, пока наполнился арсенал, чтобы было чем бросать, а потом отняли улиток и стали соревноваться в метании; а значит, ничего не изменилось, а значит, можно было оставаться шпаной и быть служкой в костеле, в этом и состояло божеское милосердие).
Я верил, несмотря на старого К., который на богослужении подавал мне руку в знак примирения, а после возвращения домой приводил в исполнение отсроченное наказание, перед обедом, для возбуждения аппетита; когда же я, убегая, прячась за столом, перевертывая стулья, напоминал ему о костельном примирении, он отвечал:
— Все правильно, сынок, между нами мир, ведь я отец твой, я не веду с тобой войну, я просто воспитываю тебя, ну, иди сюда, ну, куда ты, дерьмо, убегаешь, а ну, подожди, ооо, и что теперь, и что теперь? Знаешь за что? — (Удар, da capo al fine.)[2]
Я верил для них, как они хотели, несмотря на то что они не сумели положить конец ненависти и расстаться тоже не сумели. Тысячу раз они отходили друг от друга с угрозами, но, в сущности, зависели друг от друга, в сущности, они не сумели друг от друга удалиться ни на шаг. Я очень некрасиво называл это игрой в отходы.
Мать всегда повторяла, что не разводятся лишь из-за меня, чтобы не усугублять мои страдания, а старый К. упорно твердил, что:
— В Костеле разводов не бывает, ничего не поделаешь. Дал Богу слово — держи, ничего не поделаешь.
Я перестал ради них верить только после моей последней исповеди, сравнительно поздно, уже в возрасте нагромождения телесных и ментальных вопросов, в возрасте эротических насилий над собой.
— Грешил, святой отец… — прошептал я, и мой голос повис на решетках исповедальни, я счел, что этого достаточно, я надеялся, что довольно мне взглянуть в глаза приходского священника, чтобы найти в них понимание тех страданий, которые терзают мою совесть; мой голос зацепился за решетку исповедальни, а взгляд искал глаза исповедника; он нашел их, но в них не нашел ничего.
— Ну… — спросил приходской священник, а потом еще раз: — Ну? — И еще раз: — Ну!
Я молчал, а он начал говорить:
— Если у тебя на совести грехи, которых ты стыдишься, это хорошо, это интегральный элемент таинства покаяния. Стыд предшествует раскаянию в грехах. Но ты, сын мой, должен признаться в них, чтобы их можно было отпустить. Я помогу тебе. Были ли у тебя грязные мысли? О девочках? О грязных поступках? Греховном отношении к собственному телу? Украдкой? Соединенным с мыслями? Нечистыми? И как давно уже такое с тобой? А где ты занимаешься этим? У себя дома в туалете или, может, в школьном туалете во время перемены? Когда? Где?
Он захлебнулся слюной, я видел, как он отирает слюну и продолжает:
— А распаляешь ли ты мерзкие фантазии изображениями? Ну, нехорошие картинки смотришь? Держишь ли кого-нибудь конкретно в нечистой мысли? Ты все должен сказать точно, это очень важно, твой стыд очистит тебя, отвечай — как часто занимаешься этим? Случается ли тебе заниматься этим в комнате, на стенах которой висят лики святых? Как ты предпочитаешь: днем или ночью? А во сне тоже такое случается?..
Он снова утерся епитрахилью.
— Ну?! Говори же!
— Грешен, святой отец, — вымолвил я. Встал. Пошел. Не перекрестившись. И никогда больше никого не называл отцом.
Когда ребята со двора спрашивали меня, почему у тетки и дяди нет детей, почему они никогда вместе не показываются, почему обручальных колец не носят, я должен был объяснять, как оно было на самом деле:
— Потому что они не муж и жена, они — брат и сестра. Вместе проживают, потому что не было куда переселиться.
Ребята не привыкли сдаваться:
— Э, э, кто тебе такую лапшу навешал, как пить дать трахаются друг с другом, темнят только старики, потому что за эти дела тюрьма положена. Если брат с сестрой трахаются, то уроды родятся, мегагодзиллы.
Мне надо было проверить, в каких на самом деле отношениях находятся друг с другом сестра и брат старого К. Жили они на своем этаже, под нами, проживали вместе; я никогда не выяснял, насколько неестественна такая ситуация, тетка это была тетка, дядя это был дядя, она старая дева, он старый холостяк, она — аббатиса монашеского ордена на одну персону, он… его-то как раз я долго не мог раскусить; главная черта, характеризующая брата старого К., была унаследованная от отца незаметность. Случалось, что, когда я ходил за молоком или медом для матери («Сходи-ка к тетке, наверняка у нее свежий, а то мне сегодня что-то не хочется в магазин») и ждал, пока тетка наскребет то, что требовалось, из буфета или холодильника, я вставал у распахнутой настежь двери и до тех пор смотрел на пустую комнату брата старого К., на проветривавшуюся на сквозняке постель, копии ренессансных гравюр на стенах, столовый бидермейер, просиженные кресла, пока в этой пустоте вдруг что-то не начинало шевелиться; это он, вдруг перестав быть прозрачным, как раз представал перед моими очами, перекидывая ногу на ногу, выпуская дым из сигареты; можно сказать, что я узнавал его по дыму, что дым был более определенным, чем он сам, только тогда я замечал его и спрашивал (и мой вопрос всегда, вопреки моим намерениям, звучал укором):
— А, это ты здесь?
А он даже тогда не находил в себе достаточно уверенности, чтобы подтвердить свое существование, перенимал от меня вопрос, и сам задавал его себе: «Это я здесь?», затягивался сигаретой, еще глубже погружался в кресло и думал, а когда он снова делался прозрачным, когда я снова забывал о нем и уже собирался уходить с порога, потому что приближалась тетка, «молочная река — медовые берега», брат старого К. хоть с опозданием, но громко отвечал мне: