я с целым историческим и культурным пластом и в то же время вступает в постоянный контакт с усыпляющей заурядностью житейских буден, то есть покупает себе футболку в одном из торговых центров и набивает живот вульгарным карри из курицы в таверне на улице О’Коннелла, то есть живет себе в сером ритме обыденщины.
Яркий контраст между величием и прозой жизни, между порывом и карри из курицы. Он издает смешок. Может быть, в нынешней жизни героический порыв – это нечно совершенно обыденное и заурядное. Что он собой представляет, этот порыв? Он думает об этом как о чем-то более чем понятном, а между тем он даже не очень знает, что это такое.
– Ты знаешь, что одно из упражнений, которым обучают в буддийских монастырях, – это проживать во всей полноте каждый момент жизни? – спрашивает Селия.
Она вошла в студию и, кажется, намерена провести свой первый буддийский день, не давая ему быть хикикомори. Риба удивлен – до сих пор Селия ни разу не входила к нему, не постучавшись.
– В буддийских монастырях помогают думать, – говорит Селия с таким естественным видом, словно это не она только что нарушила одно из основных домашних правил, войдя к нему без стука.
– Я не понимаю, что ты имеешь в виду.
– Да? Хорошо, я объясню понятней. В буддийских монастырях тебе помогают сказать самому себе что-то вроде: сейчас полдень, я пересекаю двор, сейчас я встречусь с наставником, и в то же время ты должен отдавать себе отчет в том, что ни полудня, ни двора, ни наставника в реальности не существует, они столь же иллюзорны, как ты и твои мысли о них. Потому что буддизм отрицает существование «я».
– Я в курсе.
Он видит, что конфликт, которого он так хотел избежать, уже разгорается, и снова думает, что категорически не желает быть персонажем бульварного романа. Но, увы, происходит именно то, чего он опасался, – непросто будет жить под одной крышей с человеком, изменившимся до неузнаваемости за последние недели, с человеком, который смотрит теперь на мир с откровенно религиозной позиции, крайне далекой от его собственной.
Селии кажется, что она догадывается, о чем он думает, и она спешит его успокоить. Она говорит, что у него нет оснований для тревоги, потому что буддизм умерен, буддизм добр и, помимо всего прочего, буддизм – это просто философия, стиль жизни, путь к личному совершенству.
Одна из идей буддизма, объясняет Селия, заключается в том, что личности не существует, есть только последовательность душевных состояний. И еще одна – наша прошлая жизнь – это иллюзия. Он должен успокоиться, говорит ему Селия. И он, не зная, что ей на это ответить, говорит, что непременно успокоится, но только не внутри бульварного романа.
– Я тебя не понимаю, – говорит Селия.
– Я понимаю тебя еще меньше.
– По крайней мере, попытайся понять вот что: если бы ты был, допустим, буддийским монахом, ты бы думал, что твоя жизнь началась только сейчас. Ты слушаешь?
– А моя жизнь началась только сейчас?
– Ты бы считал, что вся твоя предыдущая жизнь, весь твой алкоголизм, все, что внушало тебе отвращение, и все, что ты счастлив был отринуть, – все это было просто сном. Ты следишь за моей мыслью? А еще ты думал бы, что не только твоя личная, но и всеобщая история – это всего лишь сон. Ты слушаешь или нет?
И слушает, и нет. Он оцепенел от внезапного вторжения буддизма в его жизнь. Сказать по правде, Селия куда больше нравилась ему, когда болтала вечерами по телефону с матерью, братьями или коллегами по работе об их внутренних музейных делах. Буддизм все усложнит.
– По мере углубления в духовные практики ты становился бы все свободнее, – продолжает Селия. – И когда ты понял бы, наконец, понял всерьез, что твоего «я» не существует, ты уже не думал бы, что это «я» может быть счастливо или что ты должен сделать его счастливым, ты больше не думал бы ни о чем в этом роде.
Ему кажется, что теперь не хватает только, чтобы она добавила: и ты не обольщался бы ни своей поездкой в Дублин, ни поисками энтузиазма и утерянного гения-хранителя, ни Нью-Йорком, где для тебя сошлась клинам твоя иллюзорная надежда оставить позади твою посредственную жизнь, ни мыслью, что ты еще не так уж и стар, ни «английским прыжком».
Он спрашивает себя, могла ли она, будучи буддисткой, сказать ему что-нибудь столь безжалостное? Он хочет думать, что нет. Буддизм – не жесток. Буддизм умерен, буддизм добр. Или нет?
Он сидит у компьютера, напряженно уставясь в экран. Не знает, как давно он здесь. Беспощадная бессоница. У него ощущение, будто за ним кто-то наблюдает. Кто-то невидимый. Возможно, это некто, ставший неощутимым вследствие смерти, или отсутствия, или смены нравов.
Известно, что, когда человек знает, что за ним следят, у него делается другое выражение лица, это же самое происходит, и когда он только подозревает, что за ним могут наблюдать. Ему бы лечь спать. Возможно, это просто усталость. Уже пять утра. Ему бы следовало отдохнуть, но он не убежден, что стоит это делать. Снова сосредоточивается на том, что видит на мониторе.
В Гугле он обнаружил, что 2 февраля 1922 года, в день, когда родился его отец, в мире произошли и другие события. Одно из них невероятным образом связано с Дублином. В этот день на лионском вокзале в Париже Сильвия Бич, первая издательница «Улисса», нервно прохаживалась по платформе в холодном утреннем воздухе в ожидании дижонского поезда. Экспресс пришел ровно в семь. Сильвия Бич бросилась к кондуктору, тот держал в руке сверток и искал глазами, кому он должен отдать эти два первых экземпляра «Улисса», порученных ему типографом Морисом Дарантьером, чьи кровь и пот еще не высохли на бесчисленных правках, внесенных автором в каждый абзац каждого оттиска, испятнанного, переписанного и переделанного почти до безумия. Это были два первых экземпляра первого тиража в синегреческих обложках с белыми буквами названия и имени автора. Сильвия Бич приготовила Джеймсу Джойсу незабываемый подарок на день рождения. Не исключено, что это было одно из великих тайных мгновений печатной эпохи Гутенберговой галактики.
И в этот же самый день, в час, когда Джойс впервые взял в руки первый экземпляр «Улисса», отец Рибы – младенец невнятного возраста, всего четыре часа назад явившийся в этот мир, – оглушительно хрюкнул, и этот неожиданно мощный звук с легкостью прошел сквозь стены отчего дома.
Он пишет большое письмо Нетски, чтобы рассказать о своем чувстве, будто с каждым днем Дублин ему все более сужден, но так его и не отправляет. Возвращается к Гуглу, слегка отклоняется от предыдущей темы, и вот уже у него на экране картины Вильхельма Хаммершея, от которых ему совсем перестает хотеться спать. Его буквально гипнотизирует этот датчанин, сведший всю свою жизнь к полудюжине тем: портреты членов семьи и близких друзей, интерьеры собственного дома, монументальные здания Копенгагена и Лондона да пейзажи Зеландии. Ему нравятся картины с повторяющимися раз за разом мотивами. Хотя все они дышат миром и покоем, от них возникает ощущение, будто Хаммершей одержим какой-то манией. Но Рибе кажется, что в искусстве чаще всего важно именно это – одержимость, навязчивое присутствие, которое угадывается за произведением.
Хаммершей всегда присутствует в своих картинах, он ходит вокруг своего несуществования в пустых пространствах, где словно бы ничего не происходит, а на деле происходит многое, хотя, в противоположность картинам таких художников, как Эдвард Хоппер, это происходящее не могло бы послужить материалом для традиционного романиста. В его картинах нет действия. И все они без исключения кажутся неумолимыми: из-за бесконечного спокойствия и неподвижности выглядывает нечто неназываемое, возможно, даже угрожающее.
Палитра Хаммершея крайне ограничена и состоит в основном из всевозможных оттенков серого. Он пишет происходящее, в котором ничего не происходит. И это превращает его интерьеры в средоточие гипнотического покоя и меланхолического самоанализа. На этих картинах, к счастью, нет места сюжетам и романам. Он с удовольствием отдыхает на них взглядом, его не смущает, что все они – плод одержимого манией сознания.
И все же этот художник нравится ему именно потому, что, несмотря на летаргическое затишье его безлюдных пространств, все в нем настойчиво до навязчивости. Хаммершей все время живет в состоянии – и тут можно использовать название, которое в Лондоне дали книге его обожаемого Вока, – «quiet obsession». Кажется, что его вселенная смирного и спокойного человека вращается вокруг сдержанного восхищения.
Рибе всегда нравилось это чеканное выражение – quiet obsession, – изобретение английского переводчика Вока. Он считает, что и у него самого есть навязчивые идеи такого рода. Взять хотя бы его безмятежную страсть к Нью-Йорку. Его спокойную одержимость дублинскими похоронами и прощаниями – радостными или слезливыми, он еще не решил, – с печатной эпохой. Его тихий идефикс снова прожить мгновение в центре мира, пройти путь до середины себя, обрести энтузиазм и не умереть от горя, потеряв почти все.
Особенно завораживает его «Британский музей» – самая странная и маникальная картина из всех, что он видел у Хаммершея. Она написана в почти чересчур серых тонах, на ней густой утренний туман клубится на абсолютно пустынной улице в районе Блумсбери. Как и на многих других полотнах художника, тут нет ни единой живой души. У Хаммершея есть целая серия картин, настойчиво изображающих безлюдные, тонущие в тумане улицы заворожившего его когда-то уголка Лондона.
Риба всего лишь раз побывал в Лондоне – пять лет назад, когда его пригласили на некий издательский конгресс. До тех пор он даже на лондонскую книжную ярмарку не ездил – боялся, что у него разыграется комплекс неполноценности оттого, что он совершенно не владеет английским, – и отправлял вместо себя Гоже. В его первый и пока единственный визит его поселили в маленьком семейном отеле в Блумсбери близ Британского музея, неподалеку от здания таинственного общества Сведенборга. Заседания конгресса проходили в театре Блумсбери, и у него в этой короткой трехдневной поездке почти не было времени, чтобы прогуляться по каким-нибудь другим местам, подальше от отеля и музея. Он ограничился тем, что тщательнейшим образом изучил все окрестные улицы, и с тех пор пребывает в убеждении, что прекрасно знает весь район. Это был его способ овладеть этой зоной. Может быть, поэтому, когда он смотрел фильм «Спайдер», его поразили мрачные улицы Ист-Энда – он не мог смириться с тем простым фактом, что в Лондоне есть места, столь сильно отличающиеся от Блумсбери.