Дублинеска — страница 45 из 49


Одним глотком прикончил второй джин, спросил еще. Немного спустя почувствовал себя Спайдером, вернее, темным углом в затянутом паутиной подвале, залитом стальным светом. В заведении было так мало народу, что бесполезно было пытаться искать среди клиентов каталонского приятеля Уолтера. С другой стороны, ни одного из сидевших в баре нельзя было заподозрить в том, что это он звонил в домофон. И тогда ему вдруг стало очевидно, что кто-то сумел вовлечь его в маленькую тайну, которую, быть может, удастся раскрыть на следующий день или никогда. Впрочем, бессмысленно было искать ключ к головоломке в четырех стенах этого бара. Он совершил огромнейшую ошибку, выйдя из дому в ночь. Его взгляд снова скользнул по двоим мужчинам в ирландских кепках, которых он увидел, входя, и которые сидели сейчас неподалеку от него у стойки. Ему показалось, что они говорят по-французски, и он с осторожностью приблизился к ним. В этот момент один из них произнес:

– Souvent, j'аi supposé que tout…[45]

Он осекся, видя подошедшего Рибу, и фраза повисла в воздухе. Он предполагал, что все – что? Это тоже осталось тайной, и наверняка навсегда.

Когда через несколько минут Риба величественно приступил к пятой порции джина с водой, он уже с головой ушел в оживленную болтовню с двумя французами. Они немного поговорили о коктейлях, выпитых в иные времена в барах полусвета, и о сапфировых бассейнах и об официантах в белых курточках, что разносят холодный джин в некоторых клубах Ки Уэста. Потом в зеркале над стойкой задвигались шеренги разноцветных бутылок, как если бы он проносился мимо них на карусели. И вскоре, за первым виски – внезапно он решил прервать бесконечную череду стаканов с джином, – он задал французам вопрос о внутреннем убранстве ирландских домов и, сам хорошенько не зная, как, призвал в беседу дух Сэмюэла Беккета.

– Я знаю одного типа, у него дом набит Беккетом, – сказал Вердье.

– Набит? – изумился Риба.

И хотя он попросил объяснить ему, что это значит, Вердье объяснять не пожелал, и не было возможности заставить его это сделать.


Где-то сразу после третьего виски слегка взвинченный Риба прервал разглагольствования Вердье, делившегося своими прогнозами относительно субботних скачек. Вердье прямо перекосило, он будто не вполне понимал, кто посмел перебить его таким манером. Воспользовавшись его замешательством, Риба спросил – и показалось, будто он задал этот вопрос целому кварталу, – не попадался ли им на глаза тип, похожий на молодого Беккета.

Вот тогда-то Вердье и Фурнье и ответили ему почти хором, что знают, о ком речь. В Дублине он довольно-таки известен, сказал Фурнье. Дальше беседа пошла чрезвычайно оживленно, и в какой-то момент Вердье поделился прекрасным воспоминанием о бухте Сорок Футов, расположенной в Сэндикоув, прямо напротив башни Мартелло. С незапамятных времен дублинцы отдыхают на этом пляже и летом и зимой ныряют с мола с выбитыми в камне ступеньками. Именно там отец Беккета выучил плавать обоих сыновей – Сэма и Фрэнка. Швырнул их в воду с безжалостностью настоящего мужчины, оба сумели не утонуть и вскоре превратились в страстных любителей плавания. Возвращаясь в Ирландию, Беккет непременно появлялся в Сорока Футах, но предпочитал купаться в другом месте, в самом своем любимом уголке родины – в восхитительном заливе за холмамом в глубине пригорода Хоут.

– Исключительно беккетовское место. Открытое всем ветрам, радикальное, жесткое, пустынное, – добавил Фурнье.


Они были в совершеннейшем ударе, когда в бар, словно буря, ворвалась взбешенная Селия с криками, исполненными бесконечной ярости. Некоторое время Селия казалась неистощимым источником упреков и оскорблений.

– Это конец, – сказала она немного погодя, сумев взять себя в руки, – ты совершил сейчас самую большую ошибку в своей жизни. Самую большую ошибку, сукин ты сын.

Тем временем Вердье и Фурнье инстинктивно отодвинулись к дальнему концу стойки. Риба вдруг обнаружил, что он снова изо всех сил проживает свое мгновение в центре мира: мгновение, уже пережитое в вещем сне и теперь снова обрушивающееся на него со всей силы, словно извержение вулкана. Он помнил это ощущение с тех пор, как оно явилось ему во сне, в его апокалиптическом видении, бывшем всего лишь прологом, предупреждением о том, что однажды в Дублине он встретит на горизонте свое странное счастье.

Нельзя сказать, чтобы обстановка была идеальной – Селия голосила без передышки, и вся ситуация вызывала ощущение стыда и неловкости. Но он предчувствовал, доверясь увиденному два года назад в больнице сну, что вскоре Селия успокоится и заговорит мягче. И в самом деле. Селия утомилась и обняла его. Снова на миг они были вдвоем в центре мира. Не зря эти растроганные объятия являлись Рибе в его пророческом сне. Они обнялись так крепко, что, выходя из бара, пошатнулись, потеряли равновесие и, как и предсказывал сон, упали на землю, но и там не разжали объятий, словно внезапно стали единым телом. Это были объятия центра мира. Ужасные и в то же время потрясающие, взволнованные, серьезные, печальные и смешные. Это была самая сущность объятий, объятия, словно увиденные – невозможно описать их лучше – во сне. Потом они сидели на тротуаре на этой улочке в северной части Дублина. Слезы, безутешность.

– Почему, ради всего святого, ты опять запил? – сказала Селия.

Странный момент, словно в этом нелепом плаче вдвоем и в том удивительном факте, что Селия задала ему тот же самый вопрос, что задавала во сне, крылся некий знак, некое зашифрованное сообщение.

Поэтому – отчасти это было логично, – он ждал, что Селия и дальше будет вести себя в полном соответствии с этой сценой в вещем сне и скажет:

– Завтра мы можем поехать в Корк.

Но нет, Селия этого не сказала. Напротив, слово «Корк», великое отсутствующее, плавало, словно подвешенное в воздухе, как будто оно явилось, чтобы заявить о себе позже, в еще более пугающей ситуации. Например, в виде огромной вазы дома в Барселоне.

В тот момент Рибе показалось, что он полностью осознал – квинтэссенцией этого странного сна, увиденного им в больнице тому два года, было не что иное, как возвращение в сознание и радость от того, что он жив.

Селия не сказала, что на следующий день они могут поехать в Корк, но все равно это было невозможное и единственное в своем роде мгновение, мгновение в центре мира. Потому что он внезапно ощутил, что их связь сильнее всего, сильнее жизни и смерти. И это ощущение было таким серьезным и неподдельным, таким сокровенным и мощным, что сравнить его можно было только с возможностью перерождения.

Селия же не разделяла его переживаний, она была возмущена тем, что он снова жальчайшим образом запил. И все же в сцене со смертельными объятиями ощущались и ее чувства, и было видно, как много для нее значит это неожиданно насыщенное мгновение в центре мира, хотя и не так, как для него.

– Когда мертвецы плачут – это знак того, что они на пути к выздоровлению и к осознанию того, что они живы, – сказал он.

– Плачут только те, которые допились до смерти, – возразила Селия, и, вероятно, ее слова были ближе к истине.

Он отреагировал не сразу.

– Какая жалость, – сказал он наконец, – что мы умираем и стареем и что все хорошее уходит от нас так быстро.

– Что мы стареем и умираем, – поправила она.

Так шаг за шагом развеивалось волшество момента.

Но перед тем оно было. Было мгновение в центре мира. И, напротив, никакого отношения к центру мира не имело последовавшее за ним мгновение – когда Селия бросила на него пугающий взгляд, и они оба осознали, в каком нелепом положении вдруг оказались. Теперь она не сводила с него глаз, и в этих глазах стояла ненависть. Но превыше ненависти было презрение.

И что же сделал он? Сумел вернуть ей презрительный взгляд? Сумел сказать ей, что только дуры становятся буддистками? Нет, не сумел, не посмел. Он был еще под впечатлением, в нем еще жило эхо только что отзвучавших чувств. Он еще слышал глубокий рокот моря и слова, говорившие ему, что лучше «жить в презренье, чем на вершине». Потому что, когда человеку хуже худшего, когда он стал последним отбросом судьбы, он может надеяться и жить без страха. Теперь он понимал, зачем ему нужно было прижиматься к полу, чтобы ощущать, что жизнь продожается. Не имело никакого значения, что он состарился, что он распадается и что все, с чем он был связан, доживает последние дни, потому что эта трагедия сослужила ему отличную службу – он понял, почему внутри знаменитой пустоты, которая и есть человек, и в рамках его бессмысленного явления в этот мир и исчезновения из него существуют особые мгновения, и их нужно уметь выделять из ряда всех прочих и уметь ловить. Сейчас он пережил одно такое мгновение. Он уже прожил его однажды в неповторимо чувственном сне, который видел два года назад в больнице. Это и был один из тех драгоценных моментов, за которые он боролся, сам того не зная, последние несколько месяцев.

Обнимая Селию и нимало не тяготясь больше своим неудобным положением на земле, он принялся прямо там воображать, будто снова бродит в одиночестве, как не раз уже бывало, по улицам этого мира и внезапно оказывается на молу, исхлестанном бурей, – и тут все встало на свои места: годы сомнений, поисков, вопросов и поражений внезапно обрели смысл, и картина его будущего предстала перед ним ясней ясного – конечно же, ему не надо ничего больше делать, он просто должен вернуться к своему креслу-качалке и начать там свое скромное существование в направлении худшего исхода.

«Плачевна перемена для счастливцев, – припомнил он слова Эдгара, сына графа Глостера в «Короле Лире», – несчастным поворот – на радость. Здравствуй, бесплотный воздух, что меня объемлешь. Когда ты бедняка додул донельзя, он не должник уж твой».


Ему уже хуже некуда, но что-то, видимо, разладилось, потому что радость к нему так и не вернулась. Он дорого заплатил за эпифанию на последнем молу, и теперь все идет не так, как