Дублинцы — страница 92 из 149

– Покайся.

Это произошло в конце самого первого триместра его пребывания в колледже, он тогда был в шестом. Его чувствительную натуру еще больно язвили хлещущие удары мерзостной и неосмысленной жизни. Душа пребывала еще в смятении, унылый феномен Дублина ее угнетал. После двух лет, прожитых в мире мечтаний, он очутился в совсем новой обстановке, где каждое событие, каждое лицо живо задевали его, обескураживая или маня, и всегда, будь то маня или обескураживая, они наполняли его тревогой и горечью. Все время, свободное от школьных дел, он проводил в обществе авторов, подрывающих основы; их речи, резкие и язвительные, бросали свои семена в его мозгу, и семена эти прорастали в его незрелых писаниях.

Сочинение составляло для него главный труд всей недели, и каждый вторник он всю дорогу из дома в колледж занимался гаданием: намечая фигуру прохожего впереди, загадывал, обгонит ли он его прежде определенной точки, или ставил себе условие не наступать на границы плит тротуара – а гадал он о том, получит ли он на этой неделе первое место по сочинениям.

Однако в один из вторников серия его побед резко была оборвана. Мистер Тэйт, учитель английского, показал пальцем на него и сказал, будто отрубил:

– У этого ученика в сочинении ересь.

Класс затих сразу. Мистер Тэйт не нарушал тишины и только рукой копался между колен, а его туго накрахмаленные манжеты и воротничок слегка поскрипывали. Стивен не поднимал глаз. Стояло зябкое весеннее утро, глаза у него были слабые и болели. Он сознавал, что он провалился и уличен, что разум его убог, а дом нищий, и шею ему колол острый край поношенного и перевернутого воротничка.

Короткий звучный смешок мистера Тэйта снял в классе напряжение.

– Возможно, вы сами этого не знали, – сказал он.

– А где ересь? – спросил Стивен.

Мистер Тэйт оторвал руку от раскопок и развернул его сочинение.

– Вот. Речь идет о Создателе и душе. Так… мм… мм… Ага! «Без возможности когда-либо приблизиться». Это ересь.

Стивен пробормотал:

– Я хотел сказать, «без возможности когда-либо достигнуть».

Этим он проявлял покорность, и мистер Тэйт, умиротворенный, закрыл сочинение и передал ему со словами:

– А… Вот как! «…когда-либо достигнуть»… Это другое дело.

Но класс было не так легко умиротворить. Хотя после занятия никто с ним не говорил о происшедшем, он чувствовал вокруг смутное, но всеобщее злорадство.

Через несколько дней после этого публичного выговора, идя вечером по Драмкондра-роуд с письмом в руке, он услышал за собой окрик:

– Стой!

Обернувшись, он увидал, как в сумерках к нему приближаются трое из его одноклассников. Окрик исходил от Цапленда, который шагал между двумя спутниками, размахивая в такт шагам тонкой тростью. Боланд, его приятель, шагал рядом с ним, широко ухмыляясь, а Нэш, немного отставший и запыхавшийся от скорости, отдувался и мотал большой рыжей головой.

Мальчики свернули вместе на Клонлифф-роуд и начали говорить о книгах и о писателях, рассказывая, что они читают и сколько книг в шкафах их родителей. Стивен слушал их не без удивления: Боланд был в классе признанным тупицей, так же как Нэш – лентяем. И в самом деле, когда разговор пошел о любимых писателях, Нэш назвал капитана Мэрриэта, объявив, что он – самый великий писатель.

– Шутишь! – сказал Цапленд. – Спросим Дедала. Кто самый великий писатель, Дедал?

Стивен уловил тон насмешки в его вопросе и в свою очередь спросил:

– Из прозаиков, ты хочешь сказать?

– Да.

– Я думаю, Ньюмен.

– Это который кардинал? – спросил Боланд.

– Да, – отвечал Стивен.

С широкой ухмылкой, разлившейся по его веснушчатой физиономии, Нэш обернулся к Стивену и спросил:

– Ты что, любишь кардинала Ньюмена, Дедал?

– Ну, многие говорят, что у Ньюмена лучший прозаический стиль, – пояснил Цапленд своим спутникам. – Но он, разумеется, не поэт.

– Цапленд, а самый лучший поэт кто? – спросил Боланд.

– Лорд Теннисон, конечно, – ответил Цапленд.

– Да-да, Теннисон, – сказал Нэш. – У нас дома все его стихи в одном томе.

Здесь Стивен, не выдержав данного себе обета молчания, взорвался:

– И Теннисон – поэт? Да он же простой рифмач!

– Уж это ты брось! – сказал Цапленд. – Все знают, что Теннисон – величайший поэт.

– А кто ж по-твоему самый великий поэт? – спросил Боланд, толкнув соседа локтем.

– Конечно, Байрон, – заявил Стивен.

Сначала Цапленд, а затем и вся тройка презрительно расхохотались.

– Что вы смеетесь? – спросил их Стивен.

– Над тобой смеемся, – отвечал Цапленд. – Байрон – самый великий поэт! Да он для одних необразованных!

– Славный небось поэт! – сказал Боланд.

– А ты помалкивай лучше, – с задором повернулся к нему Стивен. – Ты о поэзии только знаешь, что сам накорябал на стене в сортире, тебя на порку за это послать хотели.

Про Боланда действительно говорили, что он написал на стене в сортире стишок про своего одноклассника, который уезжал из колледжа на каникулы верхом на пони:

Наш Тайсон при въезде в Иерусалим

Свалился с осла и зашиб носолим.

При этом выпаде оба приспешника замолкли, но Цапленд не прекратил атаки:

– Как бы там ни было, а Байрон – еретик и безнравственная личность.

– А мне дела нет, каким он был! – с жаром воскликнул Стивен.

– Значит, тебе нет дела, был ли он еретик? – спросил Нэш.

– Да ты-то что знаешь тут? – крикнул Стивен. – Что ты, что Боланд, вы в жизни строчки не прочитали, кроме тех, что списывали!

– Я знаю, что Байрон был плохой человек, – сказал Боланд.

– Держите-ка этого еретика! – скомандовал Цапленд.

В ту же минуту Стивен был схвачен.

– Тэйт уже однажды тебе задал трепку, – продолжал Цапленд, – у тебя в сочинении была ересь.

– Я ему завтра все скажу, – посулил Боланд.

– Да ну? – сказал Стивен. – Ты у нас рот боишься раскрыть!

– Я боюсь?

– Ага. Боишься за свою шкуру.

– Веди прилично себя! – крикнул Цапленд и ударил Стивена по ногам тростью.

Это было сигналом для атаки. Нэш держал его сзади за руки, а Боланд вооружился большой кочерыжкой, валявшейся в канаве. Хотя Стивен отбрыкивался и отбивался, но под ударами трости и узловатой кочерыжки он вскоре оказался прижат к изгороди из колючей проволоки.

– Покайся и скажи, что Байрон гроша не стоит.

– Нет.

– Покайся.

– Нет.

– Покайся.

– Нет. Нет.

В конце концов, после отчаянных усилий он как-то высвободился от них. Хохоча и осыпая его издевками, мучители удалились в сторону Джонсис-роуд, а он, весь багровый и задыхающийся, в порванной одежде, ковылял следом, ничего не видя от слез, сжимая в бешенстве кулаки и всхлипывая.

Сейчас же, пока он повторял «Confiteor» под благодушные смешки слушателей, а в уме его с острой отчетливостью мелькали сцены этого жестокого эпизода, его удивляло, отчего в нем совсем не осталось зла против его мучителей. Он ни на гран не позабыл ни их жестокости, ни их трусости, однако воспоминания об этом не возбуждали в нем гнева. Поэтому же все описания исступленной любви или ненависти, читанные им в книгах, казались ему неистинными. Даже в тот самый вечер, когда он ковылял домой по Джонсис-роуд, он уже чувствовал, словно какая-то сила совлекает с него скоропалительный его гнев, с такою же легкостью, как со спелого плода срывают мягкую кожуру.

Он продолжал стоять под навесом с двумя своими знакомцами, рассеянно слушая их беседу и взрывы оваций в театре. Она сидела там среди публики и, может быть, ждала его появления. Он попытался представить ее себе, но не мог. Ему вспоминалось лишь, что ее голову окутывала шаль наподобие капора, а ее темные глаза притягивали его и отнимали решимость. Он думал о том, продолжал ли он жить в ее мыслях, как она в его. Потом, невидимо для тех двоих, он положил в темноте пальцы одной руки кончиками на ладонь другой, касаясь очень легко и все-таки чуть-чуть прижимая. Но касание ее пальцев было и еще легче, и еще настойчивей – и вдруг хранившаяся память этого касания, как теплая невидимая волна, прошла через все его сознание и тело.

Вдоль навеса к ним бегом приближался какой-то ученик. Подбежав, он зачастил возбужденно, еле переводя дыхание:

– Дедал, слушай, там Дойл уже рвет и мечет насчет тебя. Ступай скорей одеваться к выходу. Только скорей, скорее!

– Да придет он, – свысока процедил Цапленд посланцу, – придет, когда сам захочет.

Ученик повернулся к Цапленду, повторяя:

– Но Дойл просто жутко рвет и мечет!

– А ты не передашь ли Дойлу мой теплый привет и пожелание провалиться к чертям? – отвечал Цапленд.

– Ладно, я должен идти, – сказал Стивен, которому безразличны были подобные вопросы чести.

– А я вот не пошел бы, – заявил Цапленд. – Так за старшими учениками не посылают. Скажите, он рвет и мечет! Должен доволен быть, что ты выступаешь в его жалкой пьеске.

Этот дух агрессивной солидарности, с недавнего времени замечавшийся Стивеном в сопернике, не вызывал в нем желания изменить собственной манере спокойного повиновения. Он с недоверием относился и к искренности и к пылкости этой солидарности, видя в ней худшее проявление близости возмужания. Вопрос чести, поднятый здесь, как все такие вопросы, для него был мелким. Меж тем как ум его гонялся за своими неосязаемыми призраками и, не поймав, в замешательстве оставлял погоню, он постоянно слышал вокруг неумолчные голоса отца и своих наставников, которые призывали его быть прежде всего джентльменом и быть прежде всего добрым католиком. Теперь эти голоса сделались для него пустым звуком. Когда открылся спортивный класс, послышался еще голос, который призывал быть сильным, здоровым, мужественным; а когда началось движение за национальное возрождение, новый голос начал повелевать ему быть верным своей стране, помочь воскресить ее забытый язык, ее традиции. Он предвидел уже, что в житейской стихии мирской голос будет ему внушать, чтобы он своими трудами поправил бедственное положение отца, – как сейчас голоса однокашников призывали быть хорошим товарищем, прикрывать их от выговоров, выпрашивать для них прощение и стараться всячески устроить для всех лишний свободный день. Именно из-за этого гомона бессмысленных голосов он в замешательстве прекращал свою погоню за призраками. Иногда он прислушивался к ним ненадолго, но счастлив он бывал только вдали от них, в недосягаемости для них, один или в обществе призрачных сотоварищей.