метод овладения богословием. — Ю. Ш.). Эту антипатию невозможно искоренить, потому что бурсацкую науку невозможно сделать привлекательною».
О непривлекательности религии сказано деликатно, мягко, в расчете на цензора, но пафос ясен: долой Бога — и все исправится… На смену религии придут НОВЫЕ ИДЕИ. Появятся люди, озабоченные уже не «бестолковыми схватками с мелкими проявлениями общественного зла». СПЯЩИЕ допреж БОГАТЫРИ обогатятся НОВЫМИ ИДЕЯМИ и будут сражаться уже не С ВНЕШНИМИ СИМПТОМАМИ ЗЛА, а будут действовать «против настоящих причин зла, против тех общих условий и идей, вследствие которых тупоумные и недобросовестные личности могут отравлять жизнь своих умных и честных ближних».
Какие же НОВЫЕ ИДЕИ предлагает Писарев, отметая религию как причину зла? Что взамен ее предлагает? Мы не будем касаться других его статей, в «Погибших и погибающих» достает материала, чтобы иметь представление об этих идеях.
Носителей НОВЫХ ИДЕЙ Писарев находит в остроге, который противопоставлен неизлечимой бурсе, и с удовольствием акцентирует на них внимание. В «Записках…» Достоевского он восхищается неким Аким Акимычем, который все подаяние, попадающее в острог, делит меж каторжанами поровну. Конкретный литературный герой и конкретная литературная ситуация возведены Писаревым в ранг «новой идеи». Все поровну!.. В отличие от Писарева мы-то с вами уже знаем, во что оборотилась эта идея. Помним на себе и презрительную власть недавних аким акимычей, «людей у турникетов», и собственное нестарание, вызванное патологической надеждой: авось и нам что-нибудь достанется от общего пирога.
Если же посмотреть, какие методы предписывает Писарев для борьбы за НОВЫЕ ИДЕИ — оторопь берет. Несмотря на собственную осторожность (цензура, цензура!), он четок и последователен. Он пересказывает, как один разбойник у Достоевского хвастает убийством пятилетнего мальчика. Если рассказ об этом убийстве вызвал возмущение в острожной казарме, то воспоминание другого каторжанина находит, по мнению Писарева, сочувствие у острожников:
«Лучка рассказывает товарищам очень подробно, как он зарезал одного сердитого плацмайора, и все его слушают, и никто на него не кричит. Значит, об убийстве говорить можно…» — подытоживает Писарев, имея в уме далеко не разговоры. Если убийство совершено во имя НОВЫХ ИДЕЙ — оно оправдано…
То, о чем мечтал Дмитрий Иванович, сбылось. В продолжение писаревских мечтаний родились ИДЕИ. Проснулись БОГАТЫРИ и овладели этими ИДЕЯМИ. Рухнули церкви. Разговоры о справедливых убийствах стали руководством к действию, и кровавые реки заструились по городам и весям, по ГУЛАГу.
Много десятилетий излечивалось зло по писаревскому рецепту. Но не отступало, а даже крепло, словно вместо припарок мертвой водой, касалась его водица живая… И уже ясно всем: чтобы победить зло, преступность в частности, нужно внимательно пересмотреть наследие Писарева и тех, кто думал согласно с ним. Нужно не отворачиваться от религии (хотя бы от нравственной ее стороны, от того, что поможет' победить зло в самом себе). Нужно, памятуя о справедливости, тем не менее забыть уравниловку. И навсегда проклясть убийство. Любое.
Может, тогда мы перестанем платить неустойку — духовную и материальную — прошлому веку, идеям, которые он породил и в сети которых мы, как доверчивые пацаны, попались.
Июнь, 91
P. S. Когда материал готовился к печати, информационное агентство «УРАЛ-АКЦЕПТ» распространило сообщение, напрямую связанное с нашей темой:
«Достойный продолжатель дела бальзаковского Гобсека появился в Качканаре. Виталий Попов еще молод — ему 13 лет, но сообразителен не по годам. Давая взаймы своим друзьям по 50 рублей, он за каждый просроченный для платежа день требовал половину этой суммы, а чтобы взыскать проценты, приводил старшего товарища, ранее судимого. Юным Гобсеком заинтересовался народный суд».
Март, 92
На такую связь Пятнадцатый не выйдет
— Как-как? — переспрашиваю я.
— Сосальня, — без смущения повторяет Четырнадцатый (настоящего имени его я не знаю, а кличку он придумал себе сам: попросту перевел в прозвище год собственного существования на земле).
— И что это?
— Это? Техническая кабинка в нашем школьном туалете. «Кабинет» уборщицы. Старшеклассники, у которых много денег, приглашают меня туда, и…
Моя авторучка замирает над бумагой, словно дама из недавнего цензурного отдела — над возмутительно дерзким текстом. Я пытаюсь упредить Четырнадцатого и перевести на грамотный язык сексопатологии те его фразы, которыми он грубо и неряшливо описывает свой малый бизнес. (Хотя сексопатология ни при чем, — здесь нужны социальные термины). Подыскивая эвфемизмы, я стараюсь не для Четырнадцатого. Кроме него в моем кабинете еще один гость. Мальчонка лет восьми-девяти. Сводный брат Четырнадцатого. Он сидит за пишущей машинкой и «давит клопов» — коротает время. Иногда замирает, чутко прислушиваясь к нашему разговору.
— Он все знает про тебя? — вполголоса спрашиваю я и киваю на малыша.
— А как же… Не только знает, но и помогает. На шухере стоит. А, во-вторых, он же готовый свидетель… У нас с ним такая «сказка» сочинена про тех, кто потом не захочет расплачиваться. Любого в тюрьму по этой «сказке» можно упрятать.
— Зачем тебе все это?
— Деньги — зачем?! Я бы посмотрел, как вы завертелись, если б сейчас были пацаном. И если б ваш отчим, его вон папаша, был «синяком» по жизни.
— И сколько тебе платят, э… за эти связи?
— А сколько вы мне заплатите за информацию об этом? — оценивающе смотрит на меня Четырнадцатый.
Для него все упирается в деньги… Деньги — не прихоть, не средство для развлечений. Они нужны, чтобы выжить.
Лишний раз уверяюсь, что Четырнадцатый — вне интересов сексопатологов. Он нормален. Ненормален мир вокруг него.
…Четырнадцатый уходит, и я вдруг осмысляю некий новый надрывный смысл в им самим для себя придуманной кличке. Четырнадцатый… Уже не первый… И, наверное, далеко не последний… Может быть, тот же малыш, что сидел за моей машинкой, готов в скором времени подхватить «ремесло» старшего брата… Стать Пятнадцатым…
Я подхожу к пишущей машинке. Что он там настучал, этот юный «хранитель тела»?
Вначале ничего особого. Обычные «пробушки»:
«:,.—?ант—%ааитшгие:эж».
А потом… Потом!!!
И ошарашенно перечитываю маленький документ раз, другой, третий…
Поперек клочка бумаги, разбитая случайными знаками, но все же узнаваемая, читаемая, тянется строка:
«яхач?дамой.япридудамой№./»»? %наташялблтеб, бльшевсехтя! — бя!!лю)блюнаташ§№тебя, лблю!лбл!ю.§№—/::»
Делается пронзительно больно и тревожно за эту новую в мире любовь. Недавно рожденную, еще не окрепшую, но так горячо и страстно заявившую о себе.
Живи, любовь-новичок! Люби, новичок-влюбленный!
Люби, милый малыш, свою Наташу! Храни ее и себя от грязи, от грубых притязаний жестокого мира!
Люби несмо,—!търя ни+на как-ие по-мехи!!!.
Господи, да какие могут быть помехи Для одухотворенного сердца?! Люби, малыш! Сгорай от нежности… Не спи по ночам… Вспоминай, в какой узор сложены конопушки на Наташкином лице и как меняется этот узор, если Наташка улыбается… Тебе улыбается…
Я бережно вынимаю из машинки лист бумаги, отправляю его в ящик стола… Суеверно спохватываюсь: ведь там лежат другие бумаги, там — торопливый контекст беседы с Четырнадцатым. Не надо бы их вместе, эти непохожие странички! Но — поздно…
Да и не поможет ритуальное действие отвести от влюбленного малыша то, что навсегда осталось в нем, то, что впитано им у технической кабинки школьного туалета. Поздно…
Первобытный воздух пахнет тиной и полнится шумом жизни
Дождь. Такой, что тина из озера спокойно плавает в воздухе, как если бы поднялся уровень самого озера.
Наша палатка, самая крайняя в юнкоровском лагере, стоит на берегу.
Мы с физруком только что натянули над ней дополнительный тент, уберегая брезентовый борт и провисшую крышу от разбивающихся о камни волн. Пока, работали — промокли, продрогли. И я, чувствуя приближение простуды, решил не идти на ночной костер. Переоделся, проглотил аспирин и забрался в спальник.
Издалека, от столовой, доносились слаженные выдохи ребячьего смеха. Потом там затихло, — начался серьезный разговор.
А я погрузился в мир негромких звуков: воды, ветра, деревьев. Хорошо различалось по шуму, как приближается к лагерю крутая волна, как разбивается о сваи далеко вынесенного убогонького пирса, как хлюпает, пытаясь побольше набрать в свои ладони холодной тины, чтобы швырнуть ее на камни, на палаточный тент… А откатываясь, волна создает разрежение воздуха, — и тогда за ней со склона горы,' по верхушкам елей несется другая волна, уже воздушная, хотя не менее влажная.- Палатку осыпает крупная капель с еловых ветвей, — и я зримо представляю, как на парусине, измазанной илом, там-тут-тут-там вспыхивают чистые серебристые узорчики — уж не блинчики ли расплавленного свинца? В кромешной тьме палатки словно светлеет от этого.
…Я проснулся от того, что в соседнем отсеке (а палатка многоместная, из двух отделений) кто-то шептался.
— …А взгляд у этих девочек — подохнуть можно, — донесся до меня чей-то шорох губ и языка. Шепот был с легким приголосьем, он принадлежал мальчику десяти лет, еще не умеющему как следует Для долгой конспираторской фразы набрать воздуха в легкие.
— У них такой взгляд… — подтвердил другой собеседник. Его шепоток тоже прорезывался негромкими гласными. Может, еще и от волнения. — Одна смотрит на меня и спрашивает: «Дима, у тебя сколько в ответе?» А глаз не отводит. Я собрался с силами, спокойно на нее уставился. «Столько-то!» — отвечаю. А взгляда не отвожу. Она глазами, как шариками — фьють, фьють — и в сторону… Так я ее победил, мою…
Очередной плеск волны заглушил имя девочки.