– Маша, – просто ответила она и, не подождав ни секунды, шлепнула перчаткой свою лошадь и унеслась прочь, оставляя после себя взметнувшуюся пелену снега.
Всю дорогу домой – Владимир удостоился места в одной машине с хозяином – Троекуров грубо шутил, раскатисто смеясь над собственными остротами, и не переставал бить Дубровского по спине, выражая тем самым свое теплое отношение к гостю.
– Ну что? – сказал он, стягивая валенки в прихожей. – Ты располагайся, через два часа будет ужин, а потом мы сядем и все обговорим.
И ушел в свой кабинет, оставив Владимира наедине с самим собой.
Горничная Марина отвела Дубровского в гостевой флигель. Это был небольшой домик у левого крыла поместья с отдельной ванной и просторной спальней.
Дубровский без особого интереса изучил свою комнату, сменил промокшую от пота сорочку и загубленный костюм. Впервые в жизни Владимир был так близко к смерти, впервые он так отчетливо видел ее перед собой – темную, стремительную и кровожадную.
Вспомнив, что Троекруров что-то говорил про обед, Дубровский практически насильно заставил себя выкинуть медведя из головы и отправился в дом.
В столовой все еще накрывали на стол – казалось, тут скоро развернется трапеза человек на десять. Та же самая снулая горничная с усталым лицом сонно расставляла блюда на белой скатерти. Оторвавшись от своего занятия, она сообщила, что обед будет минут через пятнадцать.
Весь коридор был сплошь обвешан портретами – какие-то грузные генералы с конями, которых, наверное, Троекуров упорно выдавал за своих дальних родственников, дамы с неизменно томными лицами и толстощекие дети в матросских шапочках.
Из дверного проема на тяжелый ковер падал прямоугольник теплого света. Из комнаты доносился тихий женский голос – кто-то пел, а вскоре начал аккомпанировать себе на рояле. Владимир, стараясь не шуметь, заглянул в комнату.
За роялем сидела Маша. Ее волосы были собраны на затылке, а платье с открытой спиной позволяло Дубровскому видеть аккуратную родинку у позвоночника и цепочку крестика каждый раз, когда она склоняла голову к клавишам.
– Some say he’s black, I say he is… – Маша сделала паузу и продолжила прозрачным и печальным голосом, – funny… [4]
– Bonny, – неожиданно для самого себя поправил Дубровский. Ее плечи вздрогнули, но она не обернулась. – I say he is bonny. [5]
– Я знаю, что bonny, – сказала она, бросив взгляд на дверь. – Так, просто…
– Нет, funny – это здорово, очень современно получается, – ответил Владимир, которому почему-то передалось ее смущение.
– Ну да, – туманно отозвалась Маша. – А откуда вы знаете эту песню?
Лара любила эту песню, вдруг подумал Дубровский. Он помнил, как они танцевали под нее вместе в те далекие, уже выцветшие дни, когда у них все было хорошо. Маша была совершенно не похожа на Лару – и это сразу бросалось в глаза. Владимир мог смело сказать, что в Маше не было ничего искусственного. Он знал, что она училась за границей, но создавалась ощущение, что весь внешний мир с его навязчивыми стереотипами, стандартами красоты и правилами поведения волшебным образом обошел Машу, оставив ее нетронутой.– Ирландская песня в пабе – святое дело, – сказал Владимир и тут же понял, что сморозил глупость.
– В каком это пабе? – с искренним удивлением переспросила Маша. – Ее в пабе не попоешь.
– Еще как, зависит от того, с кем и кто, – сконфуженно произнес Дубровский.
– А я вот, если выпью, меня петь совсем не тянет, – вдруг сказала Маша, и это прозвучало так лично и немного по-детски, что Дубровскому внезапно показалось, что она давно ни с кем не говорила – просто так, бесцельно, о себе и всякой чепухе.
– А на что тянет?
– Да так… Просто так вся собираюсь, сосредотачиваюсь. Могу пореветь, – рассеянно сказала она, упершись взглядом в лакированную черную крышку рояля. – О, разоткровенничалась… – спохватилась Маша.
– Это очень по-русски, – улыбнулся Дубровский, подумав о том, что пьяная Лара больше всего на свете любила устраивать ему скандалы и закатывать истерики.
– А вы совсем разве уже не русский? – с интересом спросила Маша, глядя на него снизу вверх.
– Не знаю, честно говоря. По рождению, конечно. Я же тут родился, – начал было Владимир и тут же прикусил язык. – В смысле, в Советском Союзе, – быстро поправился он, надеясь, что Маша не обратила внимания.
Она посмотрела на него, слегка склонив голову набок, с каким-то затаенным лукавством, и Дубровскому вдруг снова показалось, что Маша прекрасно все понимает, и только из непонятных никому, кроме нее самой, соображений поддерживает этот фарс. Подыгрывает комедии, чтобы хоть как-нибудь разбавить застоялую скуку загородной жизни, на которую обрекал ее отец-самодур.
– Ужин на столе, – раздалось из коридора.
Ни один из них не отозвался на приглашение.
– Скучаете по дому? – спросила Маша.
– Какому? – Дубровский вернул ей улыбку.
– А где ваш дом?
– Мой-то? В бизнесс-классе, там кресла широкие, – отшутился Дубровский.
– Ну да, конечно, – Маша явно собиралась вернуться к этому разговору. – Пойдемте, – она поднялась и закрыла рояль. – Папа не любит, когда опаздывают.
Маша прошла мимо него энергичной и легкой походкой, и в ту же минуту Дубровский невероятно отчетливо осознал, что в данный момент своей жизни действительно абсолютно бездомен. И если раньше сама мысль о том, что где-то там, за много километров, у него есть отец, давала ему ощущение того, что ему всегда есть куда – а главное, к кому – пойти, то теперь и эта иллюзия растворилась в связи с роковыми событиями последних дней.
Столовая представляла собой вытянутое помещение, по правую сторону которого тянулся ряд окон, укрытых тяжелыми занавесками. Сквозь всю комнату шел массивный обеденный стол персон эдак на тридцать – притом что ели они сегодня втроем.
Край в дальнем углу был накрыт, а в торце сидел Троекуров. По обыкновению этого дома лампа горела только над обедающими, тогда как вся остальная часть комнаты была погружена в полумрак, и это создавало крайне неуютную обстановку, так что подсознательно хотелось придвинуться еще ближе к столу, ближе к свету. Слуги сновали за спинами, люстра, низко свисающая с потолка, выхватывала в первую очередь их руки – вот сухая женская рука разливает суп, вот верткие мужские пальцы раскладывают салфетки и хватают за горлышко винную бутылку.
Троекуров, казалось, за день вовсе не устал. Он много шутил, и Дубровский смеялся над всеми его шутками – иногда они и вправду были не лишены остроумия, но чаще смех Владимира был натужным и отдавал фальшью, которую подвыпивший Троекуров упорно не слышал. Зато ее чувствовала Маша. Правда, это вызывало у нее отнюдь не презрение к лицемерному американцу, а глубокий стыд за отца, и, наверное, любопытство.
Она украдкой бросала взгляды на Дубровского, будто извиняясь за происходящее, а потом снова утыкалась в скатерть, поджимая губы в довольно неумелой усмешке после очередного взрыва хохота.
Троекуров открыл бутылку, налил гостю водки в граненый стакан и начал травить жестокую военную байку, после чего предложил выпить за войну, мир, любовь или еще что-то столь же вечное.
Он мгновенно выплеснул водку себе в рот, фыркнул, поморщился и тут же уставился на Дубровского, опустошавшего свой стакан мелкими глотками.
Напиться сейчас было бы пределом глупости.
– Ты и работать так будешь, по-птичьи? – спросил Троекуров и довольно загоготал. – До дна давай! Давай! – воскликнул он.
Владимир подчинился и залпом выпил весь стакан.
– Русский! – восхитился Троекуров. – Чистейший русак! Ну, кто так может, кроме наших, а?! – сказал он и выжидающе посмотрел на Машу, которая не проявила должного восторга, а лишь продолжила изучать затейливый узор на скатерти. – А, Маркуш? Скажи мне, вот ты пол-света объездил – кто, кроме наших, так может?
– Ну если по справедливости, Кирилл Петрович… – улыбнулся Владимир.
Играть роль благодарного гостя, сидя за одним столом с убийцей своего отца, оказалось невероятно сложно. Владимир никак не мог избавиться от мысли, что именно с этим выражением лица Троекуров стоял над умирающим Андреем Гавриловичем, и именно так смеялся, когда какой-то из его людей нанес отцу последнее оскорбление.
Удивительно, но Троекуров вовсе не замечал, что Владимир улыбается так, словно страдает от болезненного флюса.
– Ну? – хмыкнул Троекуров, заранее уязвленный тем, что Дубровский собирается оспаривать таланты русского народа.
– Везде, где был, пьют – дай боже. Причём все. Каждый народ – свое, не нашу водку, конечно.
– Во! – победно гаркнул Троекуров. – А я о чем. И еще по одной, – сказал он и снова наполнил стаканы.
– Ну не заставляй человека, – сдавленным голосом произнесла Маша и положила руку отцу на плечо – тот тут же ее стряхнул.
Опираясь на стол и кряхтя от удовольствия, Троекуров поднялся, чтобы рассказать очередную историю.
– Как умер друг мой, так и не с кем, – начал он.
Владимир вздрогнул – к этому он тем более готов не был и нечаянно излишне сильно сжал стакан. Глубочайшее омерзение от пустословной жалости, сквозившей в словах Троекурова, вновь поднялось в груди. Владимир потупился, а потом поднял взгляд, чтобы увидеть, как Маша переводит глаза с белой скатерти на побелевшие костяшки пальцев гостя.
– Рядом жил… Мы в Афгане с ним вместе… – Троекуров замялся, то ли уплывая в воспоминания, то ли вообще потеряв нить беседы. – Давай вот за него и подымем… Ты его не знал, но поверь, человек был… А, ладно… – он махнул рукой и выпил.
Маша удивленно заглянула Владимиру в лицо.
– Твои родители тебя правильно воспитали, – с пьяным благодушием сказал Троекуров. – Пей, пей.
Владимир кое-как выпил, стараясь не подавиться.
Ненадолго повисла колкая тишина. Принесли мясо – жирное и лоснящееся от плохо пропекшейся крови, и каждый положил себе немного, хотя есть уже никому не хотелось, кроме Кирилла Петровича. Он уплетал собственную дичь с удовольствием охотника, получившего свой заслуженный и выстраданный ужин. Какое-то время слышался лишь треск жил на троекуровских зубах, да тонкий звук, с которым Маша впустую водила вилкой по тарелке.