Дуэль четырех. Грибоедов — страница 107 из 121

Он не улыбнулся, всё оставался холоден, чуть не брезглив:

   — Мне трудно судить, я родился в Москве.

Чавчавадзе взглянул на него, верно понял его настроение и согласился мягко, по-русски, должно быть желая его посмягчить:

   — Вы правы.

Его любопытство в самом деле слегка разгорелось, он, всё ещё стоя на месте, спросил с безразличным лицом:

   — Так отчего же вам таким образом повезло?

Глаза Чавчавадзе стали полны печали.

   — Это история длинная, к тому же не меня одного, но отчасти история Грузии.

Что ж, до истории он был давний охотник, тем более любопытен был человек, который вмешался в историю своей печальной отчизны, согласиться пришлось:

   — В самом деле? Тогда расскажите, я не спешу.

Чавчавадзе неторопливо, призывая его за собой, двинулся в сторону, противоположную той, которую только что указал к дому Ховена:

   — Вам, конечно, известно, что моя Грузия своей волей вступила в обширные пределы вашей Российской империи.

Он последовал за ним без охоты и сожаления:

   — Я дипломатической миссии секретарь.

   — Простите, это вопрос риторический.

   — Вы обучались риторике?

   — Нет.

   — По такому случаю лучше обойтись без риторики.

   — Мой отец Герсеван Чавчавадзе, владетельный князь Цинондала...

   — Ваши родовые владения в окрестностях Карагача?

   — Скорее Карагач в окрестностях наших владений.

   — Так штаб полка стоит рядом с домом? Вам действительно повезло куда больше, чем мне, моя штаб-квартира обещает быть от родимого дома за три тысячи вёрст.

   — В самом деле, такая близость удобна, семейство проводит в усадьбе всё лето и только на зимние месяцы перебирается в город, который зародился на месте чересчур нездоровом.

   — У вас в Тифлисе дворец?

   — В Тифлисе дворец? Ну, что вы, я не настолько богат, мы нанимаем флигель Ахвердова, начальника артиллерии здешнего корпуса, а свой дом, небольшой, только что начали строить.

   — Стало быть, ваш отец не оставил вам достаточно наследства?

   — Отец оставить достаточного наследства не мог.

   — Как я понимаю, ему пришлось жить одной службой, как нам?

   — Больше, чем службой, я полагаю, для него это было служением.

Они шли, то обгоняя, то пропуская мимо себя бесцельно бредущих навстречу прохожих, то расходясь в стороны, то снова сближаясь, говорили отрывочно, то приближаясь к ней, то удаляясь от истории жизни, которой завлёк его Чавчавадзе, должно быть, страстный любитель рассказывать или с кем-нибудь на досуге пространно перекинуться словом, а с кем перекинешься словом, командуя в глухом захолустье драгунским полком, в котором главный герой дурак Якубович? Разносчик истошными воплями призывал покупать стеклянные бусы — утеху красавиц, забавно мешая русский с грузинским; мальчишки с пронзительными, резкими криками играли во что-то, походившее на простецкие русские бабки; ревел упрямо стоявший на месте ишак, и чуть не плакал его оборванный всадник, остервенело колотивший голыми пятками под самое брюхо бесчувственного строптивца. Александр морщился, хмурился, привыкший неторопливо беседовать перед уютно тлевшим камином или неспешно бродя вдоль решётки канала; в крайнем случае где-нибудь в уголке большого собрания. Чавчавадзе взглядывал на него, улыбался, наконец предложил, когда волна пешеходов их сблизила вновь, пропустив хромую старуху в низко повязанном чёрном платке:

   — Не хотите ли у меня отобедать?

Должно быть, это Кавказ, зовут первого встречного в дом, или в самом деле вдруг живо припомнился сиятельный Петербург, два-три близких приятеля, об нём предавно позабывшие, или свела тоскливая скука с ума, в гарнизонах чего не бывает, многие горькую пьют, не всё ли равно, сторонние дрязги ему не резон, да в том беда истинная, что некуда деть ни времени своего, ни себя самого, и он согласился внезапно:

   — Пожалуй, я ваш гость.

Не медля, точно страшась, что нечаянный спутник его передумает, Чавчавадзе повлёк его за собой. Они чуть не бегом протиснулись в какую-то щель, обогнули низкие вонючие сакли — недалёкий потомок первобытных пещер, несколько раз поднялись по высоким ступеням, высеченным в скале, довольно скоро очутились над городом, точно утонувшим в зеленоватой толще тесного ущелья спёртого воздуха, и вступили под своды обширного сада. Беззвучие оглушило его. Было свежо от ровного восточного ветра. Они двинулись длинной аллеей, полого возвышавшейся по неторопливому склону горы, ведущей Спутников к горе Святого Давида, точно гнездом висевшей над вершинами тополей.

Чавчавадзе, заложив руки за спину, шагал легко, задумчиво, неспешно повествовал, словно длительно ждал и дождался наконец собеседника:

   — Мой отец был полномочным министром царя Ираклия при российском дворе. После варварского нашествия Ага-Мухаммеда переговоры с вашим правительством вёл именно он, по поручению царя. Как известно, по итогам этих переговоров прекращалась династия наших царей и Грузия становилась одной из провинций Российской империи, отдавшись, изъясняясь поэтическим слогом, под сень победоносных русских штыков. Переговоры тянулись несколько лет: Грузии, вы понимаете, нелегко было отречься от своей независимости, как ни грозило ей полное истребление со стороны Ирана и Турции; России, как представляется мне, нелегко было взвалить на себя ещё одну ношу, то есть защиту столь обширных и трудных границ. Оттого наша семья в течение нескольких лет принуждена была обитать в Петербурге. В Петербурге я и родился тридцать два года назад, лишь в наших покоях, отведённых посланнику царя Грузии, слыша родную грузинскую речь, тогда как повсюду говорили непривычно, признаюсь — и неприятно, по-русски. Государыня Екатерина Алексеевна, великая была дипломатка, оказала отцу высочайшую честь, согласившись явиться моей крестной матерью. Когда пришло время учиться, отцу рекомендовали лучший, один из множества, частный пансион. По счастью, в пансионе в ходу была французская речь. Не могу не признаться, что Россия моему сердцу оставалась чужой. Родину я увидел первый раз уже тринадцати лет. Незнакомая, разорённая, нищая, истерзанная войной грузин с турками, войной грузин с персами, войной грузин между собой, войной непрестанной, ожесточённой, бессмысленной, она была всё-таки родиной, надеюсь, вам это чувство знакомо. В пансионе, между русскими мальчиками, я обид не сносил, я гордился собой, должно быть, кровь говорила, кровь грузина и князя. Воротившись с чужбины домой, я жаждал гордиться и родиной, однако яс не смог, хотел её видеть великой и сильной, какой видел Россию, и не мог не видеть её унижения. Манифест государя Павла Петровича о вступлении Грузии в пределы Российской империи в глазах отца был величайшим благом для Грузии, надёжной гарантией от бесчинства внешних врагов, в особенности от бесчинства бесчисленных внутренних войн. Он приветствовал введение русского корпуса в Грузию. Моё юное чувство, только что обретшее родину, было оскорблено. Я вступил в отряд царевича Парнаоза, чтобы сражаться за независимость Грузии. Слава Богу, наш детский заговор был скоро раскрыт. Я был арестован. Отец бросился в Петербург. Конечно, он пустил в ход свои прежние связи; конечно, прежние связи ему помогли, но ещё больше, я думаю, помогла расчётливость государя Александра Павловича, который умел понимать, что русским не удержаться за хребтами Кавказа без прямой поддержки знатных грузин. Меня сослали на три года в город Тамбов, крохотный, тихий и пыльный, вскоре помиловали, повелели прибыть в Петербург, поместили в Пажеский корпус, из которого я выпущен был подпоручиком в полк лейб-гусар. Воевал, имею золотое оружие по приговору офицеров полка. Видел русских в несчастья нашествия страшного, видел в бою. Вот тогда я прозрел, до сердца дошло, что счастье Грузии единственно в единеньи с Россией, иной участи ей не дано. В Петербург воротился с полком лейб-гусар и познал наконец необыкновенность этого города и открытость русской души. В этом городе белых ночей, в столице Петра, испытал я счастье истинной дружбы. Мы в разлуке теперь, разлуке конца не видать. Мои воспоминанья покрыты печалью.

Он споткнулся. Их печаль была сродной. В том же городе он оставил своих истинных, своих лучших, своих несравненных друзей, и друзья его позабыли, ни писем, ни вестей с того скорбного дня расставанья, один Быков приветы привёз, да приславших приветы друзьями души признать он не мог, знакомцы приятные, славные, он благодарен был от души, а что же друзья?

Он не находил, что отвечать на столь открытый рассказ, хотя понимал, что молчать неприлично, неловко, может быть, оскорбительно для того, кто с первого взгляда, с первого слова решился открыться ему. Он не мог образумиться, а кругом был виноват.

Его спутник отчего-то заторопился, вдаль поглядел на цепь гор, повторил, что там без родины были друзья, а здесь милая родина без лучших друзей, первым именем произнёс Чаадаева, с которым совместно в лейб-гусарах служил и менялся мыслями о странностях грузинской и русской истории.

Имя друга, чудное имя, пронеслось как магический звук. Нестройность мыслей и чувств утишилась, улеглась. Ясность мысли к нему воротилась. Чувства вспыхнули ровным теплом. Неожиданно для себя, минуту назад готовый провалиться сквозь землю, он заговорил с волнением, горячо об неисчислимых достоинствах Петра Чаадаева, сильнейшего из нынешних русских умов, высказал надежду свою задушевную, что этот зоркий, скептический, а всё же пророческий, склонный к внезапным прозрениям ум в самом скором времени выразит себя непременно чем-нибудь чудным и громким, для России не менее славным, чем недавний Карамзина исторический труд.

Чавчавадзе глядел с пониманием, вспыхнул румянцем, выразил горькое сожаление, что у истерзанной Грузии на прославление нет ни такого историка, каким для России внезапно стал Карамзин, ни такого, каким для Франции явился Вольтер. Не менее ста лет мысль о трудах исторических не приходит в головы враждой ослеплённым грузинам. Последний ра