Дуэль четырех. Грибоедов — страница 109 из 121

   — Вы всегда так строги к себе?

У Александра похолодело лицо.

   — Похвастать тем не могу, приключается иногда, ежели заглянуть построже в себя, что надобно много, много учиться, чтобы нашему кулику вровень с Байроном встать.

Чавчавадзе пристально поглядел, помолчал, улыбнулся тепло:

   — Что ж, учитесь, возьмите на время.

Он тоже пристально поглядел, снисхождения, тем паче жалости к себе не терпя, да тут, как видно, не жалость была, тут засветилось в душе, может быть, первое дыхание истинной дружбы он угадал, а всё же кратко спросил:

   — А вы?

Чавчавадзе извлёк новый том из обёрток, пробежал глазами названье, протяжно вздохнул:

   — Государева служба берёт много времени, хоть в деле мой полк давно ни в каком не бывал, этой кучи достанет на месяц, на два.

Он оживился:

   — До возвращения Алексея Петровича мне как раз время некуда деть, а там к персиянцам в поход, тоже государева служба всё время волком прижмёт.

Чавчавадзе погладил книгу ладонью:

   — Вот и славно, пока время, учитесь у Байрона, учитель великий — подарок судьбы.

Он поверил не тотчас, с пылом вскричал:

   — Благодарю!

Они замолчали. Он Байрона нервно листал, вырывая на разных страницах бессвязные строки. Чавчавадзе неспешно, любовно потрошил свои бандероли. Нежданно-негаданно вечер настал. Свечи внесли. Надвигалась быстрая чёрная южная ночь. Он вскочил. Изъяснил, что обязан у Ховена быть. Благодарил ещё раз от души и простился.

Чавчавадзе проводил его до крыльца.

Экипаж дожидался.

Чавчавадзе что-то быстро, негромко сказал по-грузински. Высокий возница, грузин в белой папахе, в чернейшем веере бесподобно густой бороды, произраставшей от самых, тоже чернейших, бровей, так что углями сверкали только глаза на смуглом лице, молча кивнул и взялся за вожжи и плеть.

Чавчавадзе обернулся к нему:

   — Вас отвезут.

Он взобрался, уселся и нашёлся только спросить:

   — Когда снова в Тифлис?

Свет трепетал, вился дым факела у него за спиной, Чавчавадзе весь чёрный, с неразличимым лицом, таинственный, однако не мрачный, придвинулся, тихо ответил, точно он его видел во сне:

   — Как служба позволит. Я вас разыщу.

Александру сделалось одиноко и грустно, он уезжать не хотел и чуть не плача выдавил из себя:

   — Буду рад.

Чавчавадзе что-то почувствовал, ласково потрепал его по задрожавшей руке:

   — До свидания.

Возница что-то крикнул гортанно и резко, лошади взяли с места дружно и бойко, колеса мягко зашелестели по песку въездной аллеи, затем заскакали на неровных камнях мостовой, верно изготовленной ещё простодушным уменьем местных циклопов прямо из обломков скалы, и коляска вскоре, по счастью, остановилась перед ярко освещённым европейскими фонарями подъездом, и возница, не обернувшись к нему, что-то по-своему пробурчал и указал свёрнутой плетью на дверь.

Одиночество и грусть растрясло на несносных камнях. Go ступеньки Александр спрыгнул легко, в горячую ладонь возницы вложил серебряный рубль, точно царской щедростью отвечал на его суровую неприветность, с достоинством, но проворно вступил в освещённые обширные сени и приказал доложить о себе.

Некрасивый лакей, вчерашний мужик, в чёрном фраке, в белоснежных перчатках на широких кистях разлапистых рук, в белом галстуке и белой манишке, точно сбирался на бал, с отличной выучкой не менее как петербургской прислуги, поклонился ему и вежливо изъяснил, что ужинать сели и что приказано всех принимать без чинов, кто взойдёт, впрочем, у господина губернатора взято за правило во всякое время всех принимать, хоть бы ночь на дворе, так извольте взойтить.

Не более двух часов как после обеда, он, разумеется, ужинать не хотел, откладывать визит тоже было неловко, на улице тьма, к тому же как знать, как отнесётся дрессированный величавый лакей об новом лице, которые объявляются в захолустном Тифлисе наперечёт, а портить первое впечатление было бы неразумно, не всё же торчать при тёмном персидском дворе, придётся и на этот свет по делам наезжать, так следовало оставить о себе приятное впечатление, и он взбежал по широкой лестнице из какого-то полированного местного крепкого дерева, очутился перед новым лакеем, ростом пониже, в том же бальном наряде, и в другой раз приказал о себе доложить.

Лакей одним плавным движением распахнул обе створки высоких белых дверей и густым басом, точно дьякон на отпевании в архиерейском соборе, прогудел:

   — Александр Сергеевич Грибоедов.

Натурально, все мерно жующие головы оборотились к нему.

Он взошёл, поклонился, предстал перед хозяином дома, невысоким и полным, с полным, здоровым, румяным лицом, в цвете лет, с первыми блестками седины в висках, ещё раз поклонился, уже этому одному, и в двух словах изложил свою нижайшую просьбу назначить его на постой.

Роман Иваныч фон дер Ховен, в распахнутом мундире без эполет, в белоснежной сорочке, на несколько пуговиц расстёгнутой на гладкой пухлой груди, по-отечески просто сказал, что знакомству искренно рад, что покорнейше просит отужинать в тёплой компании чем Бог послал, а уж после ужина, голубчик, речь о постое, иначе нельзя, у нас за хребтом обычай таков.

Нечего делать, этот немец истинно русский был человек, чуть не москвич, стол накрыт для званых и незваных. Александр сел, пригляделся, налил вина, из местных, кахетинской лозы — заведенье благочестивого Вахтанга Шестого, которую Роман Иваныч витиевато и многословно хвалил, находя её во вкусе ординарных бордосских, от телятины отказался и принялся за фрукты и сласти, которые нестерпимо любил.

За столом собрались в едином порыве плотного насыщения главным образом чиновники губернаторства высшего ранга, уже в летах почтенных, без орденов, которых по давности службы не могли не иметь, верно, тоже заведено за хребтом своеобычным Алексеем Петровичем, серьёзные, медлительные, с негромкими голосами, значительными, тотчас видать, что человек говорящий себе цену знал, хлебал щи не лаптем. Рассуждали о неодолимых трудностях снабжения армии, по их мнению, весьма многочисленной и ненасытно прожорливой; о передвижении турецких войск вблизи новой границы империи; о новом слёте европейских монархов в Аахене, о котором в горделивых британских газетных листках писалось как о важной победе их дипломатии, да писалось как-то неопределённо и глухо, видать, секретные принимались статьи, басурманы-то шевелятся недаром, тогда как в наших газетах не писалось никак, и обратились за разъясненьем к нему как доверенному лицу того молчаливого ведомства, точно все самые тайные тайны европейской политики не могли не быть до нитки известны секретарю дипломатической миссии.

Александр дипломатически отвечал, что приехал с неделю, с пять дней, что в дороге, всюду ужасной, не видал ни британских, ни французских, ни австрийских, ни даже русских газет и что дипломатическая почта ещё где-то скачет по русской равнине в пределы Кавказа, а должна быть непременно, нельзя без того, прямые указания по итогам конгресса[157].

Напитав себя до отвала, сытые, потные, разомлевшие, чиновники разошлись понемногу, большей частью тучные люди, отдуваясь и еле дыша; Александр с хозяином дома наконец остался вдвоём, чуть не на разных концах большого стола. Он сидел молча, вертел перед глазами нож для десерта, взглядывал изредка, ждал терпеливо, когда квартиру дадут, с недобрым чувством размышляя о том, что ещё одну гнусную ночь придётся провести в затрапезном номере единственного и оттого переполненного трактира, хуже горькой редьки надоевшего за несколько дней, поскольку к трактирам, тем более захребетным, он не привык и от скрипов, криков, ходьбы беспрестанной в «Истории Персии» и два и три раза перечитывал всякий абзац, а всё в издерганной голове удерживались одни лоскутки.

От выпитого вина, от обильной долгой еды фон дер Ховен точно расширился в разные стороны, погрузнел, раскраснелся, прижмурился, с наслаждением почёсывал толстым мизинцем обнажённую грудь, напоминая сытого, разморившегося кота, готового поваляться, свернуться в клубок и сладко заснуть, до новой обильной еды и вина.

Свечи тускнели. Была тишина. Не хотелось ни двигаться, ни говорить.

Облизнув жирные губы, приоткрыв блестящие жирным блеском глаза, Роман Иваныч неторопливо, негромко сказал:

   — Вот что, голубчик, не помню, как звать, ночуйте-ка у меня, завтра уж познакомимся, а там и распоряжусь об чём просите, утро-то вечера мудренее, не зря говорят, уж поверьте.

Левый глаз блаженно прикрыл, правым поглядел, уловил, что неизвестный проситель готов возразить, как и должно, рассудительно изъяснил:

   — Голубчик, мы тут, с позволенья сказать, на задворках империи, в краю, от цивилизации слишком далёком, примерно вот как Марс от меня, к тому же необжитом, ещё менее, я полагаю, чем Марс, так что я нарочно держу наготове несколько комнат ради вашего брата, баловня Петербурга, который, положим, навещает нас, сирых, редко и с непривычки весьма как часто хандрит. Вы возразите: у меня тоже не Петербург. Соглашусь, и соглашусь на все сто. А всё попристойней, чем в здешнем промозглом трактире и на здешних туземных квартирах, блох не имеется вовсе, удобства кое-какие, люди простые, любовь и покой. Да и правду сказать, со свежим человеком перекинуться словом приятно. Охота до новостей — в здешних краях род недуга. Погодите, не нынче, так завтра познакомитесь сами. Чать, Невский-то проспект хорошеет? Давно, давно не бывал, экая жаль.

Отчего ж не остаться? Он и остался. Подали трубки. Александр затянулся, тоже прижмурился, пересказал первейшие петербургские новости двухмесячной давности, отрывчато, кратко от непривычки к таким пустякам, — матушку бы сюда, до утра не сомкнули бы глаз; об родне, об кузинах, об Архарове, об Марье Петровне, от стыда за себя оборвался внезапно, умолк.

Роман Иваныч со вздохом, медлительно выпустил дым, улыбнулся будто сквозь сладостный сон, ободрительно протянул: