— Это очень плохой перевод, Александр, даже слишком плохой, я вам удивлён!
Он открыл с досадой глаза, что за вздор?
Копья высоких свечей пугливо дрожали. Чернота позднего вечера тревожно глядела в окно. Сашку кричать не хотелось.
Он поднялся, обошёл кругом громадный свой стол, предмет бесплодного обожания, дёрнул шёлковый шнур, и пунцовые плотные шторы закрыли окно. Эти странные шторы завёл до него в этой комнате какой-то дурак. Они вовсе не подходили к серым обоям и были неприятны для глаз. Он терпеть эти шторы не мог, а до сего дня не сменил, всё куда-то бесцельно спеша, всё бегом да бегом, и теперь, может быть, в смене штор не слышалось ни малейшего смысла.
Ион по привычке прислонился к стене, скрестив свои длинные ноги. Добродушное лицо немца слегка потемнело, как бывало в Москве, когда он ленился и противился злейшей участи помереть от скуки на лекции, голос немца сделался неожиданно строг:
— Из какой надобности вы читаете всякую гадость?
Наставником так и несло. Иону было всего двадцать лет, когда матушка наняла немца к нему гувернёром. Они вместе слушали курс эстетики у полунемца-полуфранцуза Буле[16], который приватно читал на квартире Петра Чаадаева[17], вместе слушали курс на этико-политическом отделении. Ион был с ним застенчив и добр, вспоминая лишь от случая к случаю, что поставлен над ним гувернёром, возвышал тогда голос и хмурил брови и лоб. Матушка возмутилась до крику, когда увидала, что с течением времени они стали друзьями, однако же рассчитать Богдана Иваныча не посмела, он решительно воспротивился этому, защищая наставника своего, а он был её сын по любви, и она, покричав, погрозив, насказавши упрёков, всегда делала, как он хотел.
Славно они проживали в Москве допожарной, переводили с латинского Плавта[18], менялись юными мыслями, чаще всего по-немецки, читали Гёте и Шиллера, причём Шиллера всегда ровный застенчивый Ион декламировал с неподдельным восторгом, с жаром в глазах и горько оплакивал Новую Элоизу[19]. Нынче Ион был уже доктором прав, управлял Немецким театром и восхищался мещанскими драмами Коцебу[20], немец, известное дело, был бы повод малейший — тотчас пустит слезу, оттого и прежде книг не швырял никогда и тоном наставника говаривал разве что по ошибке или уж больно сердясь на него.
Александр почувствовал раздражение от этого ненавистного тона. Самолюбив, независим, гордости, может быть, непомерной, наставлений ни от кого не терпел, ни дурацких, ни умных. К тому голубые глаза Шереметева, вновь промелькнувшие перед ним, готовы были заплакать. Что за притча, уж не сентиментален сделался он? Уж не переметнулся ли в слезливый стан Карамзина и Жуковского[21]? То-то бы отчудил!
Он поколебался, стоит ли отвечать, но ответил вызывающе тихо:
— Решился проверить, готова ли русская мысль передавать по-русски глубокое содержание.
И тут же схватил в раздражении стопку исписанных неаккуратно листков и быстро их проглядел один за другим, глазами выхватывая то одно, то другое случайно попавшее слово, щурясь от слишком яркого света, кусая вдруг пересохшие тонкие губы.
Вновь выспрашивал он сердито себя, есть ли на нём в самом деле вина, или он, от неожиданности или с испуга, поддавшись глупейшей чувствительности, её сам себе навалил на внезапно занемевшую душу, такую беспечную, такую лёгкую всего день назад, а теперь? Что теперь? Ощущение этой непоправимой, этой громадной, всевластной вины были стиснуты все его лучшие чувства. Вот и опять этим стиснутым чувствам его вина перед добрым приятелем, но шалопаем, в особенности перед собой, тоже личность не лучшего свойства, по правде сказать, представлялась неоспоримой. А беспечность, а лёгкость, вселявшие ощущение счастья и радость? От них ничего не осталось, лишь один убегающий в памяти след. Ощущение счастья и радость задавила глухая тоска. Он, то покорно, то зло, размышлял непрерывно о том, бегло просматривая им когда-то исписанные листки, как станет жить под тяжестью этой несчастной и, вдруг подумалось, слишком уж глупой вины. Этой отравленной жизни он себе представить не мог, он любил весёлость и радость, шутки и смех, как любили, кажется, все, кто его окружал, одна матушка никогда не смеялась, так что и жизнь была невозможна без них, жизнь без шуток и смеха была чужда ему до того, что не хотелось и жить, не хотелось и думать о жизни.
И на этих исписанных криво и мелко листках открывалась уму явная глупость и чушь. Он дивился, как имел легкомыслие занимать те счастливые беззаботные дни подобными стыдными вздорами. Теперь же, когда он был кругом виноват, представлялось просто-напросто неумной нелепостью слово за словом выправлять корявый чужой перевод «Мизантропа». Чужая комедия, чужие слова.
Ион вновь со злостью подумал о том, что вечно рядом идущая смерть в любой миг могла оборвать это невинное, чуть ли не детское препровождение времени, и остались бы от него одни эти смешные листочки, как от весёлого Васьки остались одни умоляющие, перепуганные глаза.
Очень высокий, оттого, может быть, что стоял у самой стены, следя неотступно за ним, улыбаясь осторожной доброй улыбкой, Ион наконец негромко спросил, так же внезапно оставивши тон наставлений:
— Ну, как вы это нашли, Александр?
Он вздрогнул, взметнулся, резко передвинулся в кресле, с недоумением вгляделся в долговязого немца и тоже негромко спросил:
— Ты об чём?
Скрестив длинные руки, стиснув пальцами узкие костистые плечи, Ион без малейшей иронии изъяснил:
— Ну, вот это, над чем вы размышляли, то есть готова ли русская мысль выражаться по-русски?
Вместо ответа он порывисто смял мерзкое кропанье в комок и с отвращением швырнул в кем-то, этого он не приметил, растопленный и уже угасавший камин.
Листки его рукописи так и упали, белым бесформенным комом, на присыпанную свежим пеплом золу, и зола взметнулась под лёгкой тяжестью их снопом мелких смеющихся искр.
Всплеснувши руками, Ион отскочил от стены:
— Остановитесь! Александр! Зачем вы? Боже мой!
Склонив голову, отворотясь, с неподвижным потемневшим лицом, испытывая отвращенье к себе, непримиримый судья, Александр отрезал резко и зло:
— Не мне судить бедную русскую мысль.
Длинный Ион стремительно пал на колени, громко стукнувши об пол, угловато сложился, как циркуль, выхватил из пасти камина и принялся расправлять перепачканные, смятые, уже зачерневшие по краям листки неоконченной рукописи, как ещё не разрыдался, бедняга, впрочем, жалко его, и перед ним виноват.
Кто же он? На что предназначен судьбой? Когда, в какой миг себя потерял? Или всё ещё не нашёл, оттого что никогда не искал? Хорошо, если бы так. Однако же выходило кругом, что ничтожество он, что обречён прозябать с двенадцатым классом и двумя паршивыми водевилями в тощем портфеле, которые с французского перетащил на русский язык, того ради, скорое всего, чтобы что-то доказать чудаку Шаховскому.
И что доказал?
Не судья, разумеется, никому, ничему не судья, судья себе одному.
И, тоже довольно высокий, ловкий, худой, склонился к хлопотавшему Иону, выхватил морщинистые листки один за другим из жадных дрожащих растерянных рук, с ожесточением рвал на мелкие клочья, сердито кричал:
— Оставь, Богдан Иваныч, оставь, Бога ради, добром, добром тебе говорю!
Глядя на пустые ладони в серых пятнах каминной золы, Ион покорно поднялся с колен и огорчённо пробормотал:
— Вы пробросаетесь, Александр! Дарования ваши...
Точно по сердцу ножом, он оборвал, брезгливо отряхивая ладони, сметая белые хлопья бумаги с колен:
— Чёрт их задери, мои дарования!
С жалкой улыбкой, с растрёпанной головой, Ион неуклюже стоял перед ним и говорил ему с мягким упрёком, с явной болью сердечной в широко раскрытых повлажневших глазах, что ж они смотрят-то все на него:
— Ах, Александр, сколько дал вам великодушный Господь дарований, вы философ, вы учёный историк, вы поэт, музыкант, вы владеете шестью языками, и что же? Где плоды этих ваших несметных богатств?
Да, в самом деле, за какие его прегрешенья над ним так жестоко сшутила судьба? Насмешница вечная наша, дрянь последняя, если правду сказать. Одарила-то одарила, с чего бы он очевидное благодеянье старухи стал отрицать, однако ж путного сделать отчего не дала?
А те голубые детские умоляющие глаза продолжали с жалким вопросом глядеть на него из угла, как Ион глядел, и он, зябко ёжась, потирая правой ладонью плечо, отворотившись от них, дрожащими губами возразил едва слышно:
— Эх, Богдан Иваныч, поверь: у кого так много талантов, у того, должно быть, ни одного настоящего, дельного нет, вот в чём вся соль, вот в чём, видать, наша беда, немцам-то этой беды не понять, понимаешь?
Сделавшись точно бы ниже, мигая растерянно, часто, Ион с ясно написанном на длинном лице огорчением в знак полного отрицания мотал головой, запинаясь, спеша:
— Не вам жаловаться на щедрого Бога, не вам, Александр, заклинаю, большой это, очень это большой и непростительный грех, обязан напомнить вам изначальный закон, непреложный, а вы же себя и не знаете сами, не лгите себе на себя, я вас прошу.
Грех, разумеется, непростительный грех, правило в самом деле, железный закон, да разве грех самый тяжкий из всех?
Не поднимая глаз на него, отходя от камина, всё больше на что-то сердясь, он бросил отрывисто:
— Истинный человек обязан служить высшим целям, всю жизнь свою одним высшим целям отдать, в противном случае какой же он человек, наплевать на любые таланты с высокого дерева, а я, скажи мне, чем, для чего я живу? Что же ты мне уши все прожужжал об каких-то талантах?
Тяжело, сокрушённо вздохнув, присев на скамеечку, на которую он ставил свои зябкие ноги, обыкновенно согревая их у камина, пытаясь глядеть ему снизу в глаза, Ион быстро, настойчиво убеждал: