Дуэль четырех. Грибоедов — страница 111 из 121

Роман Иваныч руками всплеснул:

   — Помилуйте, батюшка, дело труднейшее, ещё возьмёт тысячу лет. И, позвольте, из чего проклинать?

Александр рассмеялся беспечно, однако ж прищурил глаза:

   — Нам куда торопиться, мы подождём. А проклянут непременно, замучат до смерти — образованного человека отчего-то слишком не любят в своём-то отечестве.

Роман Иваныч покривился, почесал раскрытую грудь:

   — Можно бы подождать и тысячу лет, когда бы не провинция империи нашей, а на что она нам, никак в толк не возьму, голь перекатная, нищета, теперь у нас от них боли голова.

Смешно ему стало, да он не согласиться не мог:

   — Точно, голове нашей болеть и болеть, и долго болеть.

Они всё-таки окончили завтрак. В сопровождении инвалида — ветерана блистательных походов Суворова, отправился он на квартиру. Владелицей низкого туземного домика оказалась старая женщина в чёрной одежде, в чёрном платке до самых бровей, худая, морщинистая, с сухими глазами, хромая, с клюкой.

Инвалид с важным видом подал ей распоряжение на постой, казённый бланк желтоватой плотной бумаги, заполненный русским чиновником, конечно, по-русски, однако ж постояльца представил ей по-грузински, должно быть изъясняясь с трудом, поскольку угрюмая женщина несколько раз, отрывисто и гортанно, переспросила самородного переводчика, определённого в службу откуда-нибудь из-под Орла, затем заговорила быстро, порывисто, глядя пристально в недоумённое лицо незваного гостя, настойчиво дёргая ветхий рукав инвалида, чтобы переводил побыстрей. Инвалид добросовестно клонил голову, подставлял правое ухо, шевелил выцветшими морщинистыми губами, пересказывал с остановками, запинаясь, переменяя слова:

   — Это она вам говорит, дело такое, говорит, что у неё там сын и муж, значится, в Персии, надо сказать. Просит найтить. Это как же? Что в стогу сена искать, бестолковый народ. Ещё говорит, что коли в миссии вы, так это ваш долг, то есть просит она Христом Богом. Говорит, персиянцы, злодеи, сгубили отца, её обесчестили, сволочи, азияты, под коленом жилу подрезали, чтобы, значит, долго помнила доблестных посланцев Аллаха, экие звери, в сраженьях двадцать три года пять месяцев как один день, а таких зверюг не встречал, а тоже попадались иные, увели мужа и сына двенадцати лет, стало быть, вырос, взрослый мужик, где же найтить. Говорит, станет вечно молиться за вас, это как водится, одной молитвой и жив человек.

Александр твёрдо сказал, зная, что лжёт:

   — Хорошо.

Отведённая комнатка оказалась чуть не пустой, с голыми стенами, с потёртым ковром на полу, с широкой тахтой и низеньким столиком, за которым невозможно писать, с оконцем немногим более носового платка, так что в комнатке среди белого дня царил полумрак.

Он отправил инвалида за Сашкой с приказом устраиваться и закупить побольше свечей, а сам, не представляя, что станет делать в этой дыре, отправился бродить по Тифлису, уже успевшему ему надоесть, обедал у Ховена, которого от скуки пространно благодарил за постой, рассеянно слушал пустейшую болтовню офицеров и служащих, обсевших стол губернатора, точно полчище мух, ощущая неизреченную тяжесть на сердце от мысли, наконец пришедшей к нему, какую ношу взвалил, отправившись с миссией чёрт-те куда; сколько невидимых глаз, сухих или мокрых от слёз, станут денно и нощно молить не кого другого, шалишь, а его одного, Грибоедова, чтобы отыскал и вернул обесчещенным, ограбленным, обездоленным жёнам и матерям полузабытых супругов, ненаглядных детей, которых только в ту войну было взято, по слухам, тысяч до двадцати; раскланялся, благодарил за обед, снова бродил, едва чуя от усталости ноги, отчаянно сознавая ничтожество собственных сил: разве целое озеро горя вычерпать миссии, составленной мудрым правительством из трёх человек?

Всё же пришлось воротиться в жилище, отчасти казённое, полное старого, а вечно нового горя. Он постучал. Дверь растворилась. Он чуть не ахнул. Свечи пылали. В их трепетном свете распустилась, рассеялась убогая нищета, какую не встречал он и в самых бедных польских домишках, когда нёс свою добровольную службу в кавалерийских резервах. Призрак покоя, уюта встал перед ним. Точно разжалась рука, что-то оттаяло, отпустило усталую душу.

Сашка предстал перед ним, скептически улыбаясь, с кувшином воды. Они вышли на задний захламлённый дворик. Он умылся, в комнате сбросил сапоги и сюртук, накинул халат, сел на тахту, раскрыл последнюю песнь о бесцельных скитаньях молодого британца, надеясь скоро уснуть, и уже не уснул всю ночь. Его чувства раскрылись, наполнились мысли, поэзия Байрона взволновала его, потрясла. Было странно читать, находясь среди народа нетронутого, едва вступившего на первые, залитые бесплодной кровью крутые ступени истории, как медлительно, величаво умирает Венеция, уже свершившая, по неизгладимым впечатленьям поэта, свой исторический путь:


Но смолк напев Торкватовых октав,

И песня гондольера отзвучала.

Дворцы дряхлеют, меркнет жизнь, устав,

И не тревожит лютня сон канала.

Лишь красота природы не увяла.

Искусства гибли, царства отцвели...


И потекли замысловатой чередой картины настоящего, картины прощедшего, воспоминанья, размышленья, прихотливо рассчитанные либо строгим разумом, либо внезапным чутьём вдохновения, тягостные раздумья над разрушительным ходом истории, над не менее разрушительным течением Жизни, над Смертью, над сомнительным правом на долгую память потомков, над твореньями мысли — этими бессмертными, этими неистребимыми светилами веков и тысячелетий, над могуществом Тасса, над скромной гробницей Петрарки[159], и вдруг чёрным ужасом ударило в обнажённое сердце наставленье, пророчество, угрюмая весть издалека:


И тот, кто смертность ощутил свою,

Приволье гор, укромное селенье

Иль пинию, склонённую к ручью,

Как дар воспримет, как благословенье.

Там от надежд обманутых спасенье, —

Пускай жужжат в долинах города,

Он не вернётся в их столпотворенье,

Он не уйдёт отсюда никогда.

Тут солнце празднично — в его лучах вода,

Земля и горы, тысячи растений,

Источник светлый — все твои друзья,

Здесь мудрость — и в бездеятельной лени,

Когда часы у светлого ручья

Текут кристальны, как его струя.

Жить учимся мы во дворце убогом,

Но умирать на лоне бытия,

Где спесь и лесть остались за порогом

И человек — один и борется лишь с Богом

Иль с демонами духа, что хотят

Ослабить мысль и в сердце угнездиться,

Изведавшем печаль и боль утрат, —

В том сердце, что, как пойманная птица,

Дрожит во тьме, тоскует и томится,

И кажется, что ты для мук зачат,

Для страшных мук, которым вечно длиться,

Что солнце — кровь, земля — и тлен и смрад,

Могила — ад, но ад страшней, чем Дантов ад.


Горькая, непостижимая весть — он вдруг испытал, ещё в первый раз, как принял решенье и двинулся в путь, неопределённое, точно медлительным ядом напоенное чувство, шептавшее в испуге, в смятенье, что уже никогда ему не воротиться в жужжанье, в столпотворенье обеих порочных столиц, что он, давно проведавший о том, что смерть — удел всего живого, обманутый в надеждах сотни раз, завлёкся точно бы помимо воли в приволье древних гор, в укромные селенья, к гремящим рекам и ручьям, чтобы оставить всё, чем прежде сердце жило и здесь найти свою обитель смерти.

Боже мой!

Он швырнул книжку в сердцах, точно она обожгла ему руки, и огляделся. Полутьма угрюмо глядела от двери, завешенной чуть не холстиной, с небелёного потолка, из тесных углов. Свечи, оплыв, догорали.

Он вскочил в одном нижнем белье, заметался безвольно, в тоске, с гулко бьющимся сердцем, с холодным потом на лбу. Он ещё не хотел умирать ни в каменистых теснинах Кавказа, ни в каменных саклях, как склепах, с плоскими крышами, вызывавшими у него отвращение, с грязью веков, с оскорбительной нищетой, от которых его отвращала брезгливость; и нигде не хотел умереть — он был ещё молод и свеж, и светлые надежды ещё не угасли вполне, и замыслы бодрую душу томили, вызревая вседневно, наружу просясь, и сильный, жаждущий ум изведал не все пространства Неба, в пространствах Земли, в нехоженых подземельях Истории, в подлом ничтожестве и в завидном величии Человека. Как много он ждал впереди!

Всё чушь, всё наважденье этой мрачной дыры, усталость телесная, воздух дурной, одиночество — какой месяц без сердечного друга, да и лорд Байрон что за Кирховша, а и та дура дурой, об его будущем толком ничего сказать не могла, деньги сманила, и кто всесильный мог бы без ошибки предвидеть, что с ним в жизни стрясётся на всякой версте, и где его, многогрешного, неизменная смерть подберёт, — тот, право, был бы истинный Бог, а он, как ни мыслил о себе высоко, и близко к Богу не годился, стало быть, глупей глупого бедную душу терзать и терзаться.

Он свечи сменил, завернулся в подобие одеяла — тяжёлое, жёсткое, чуть не попона; с остановками, с раздумьем внимательным пустился дальше читать, о Ферраре неведомой, о Данте, о пожарах, бунтах, гуннах, обломках античного фриза, брошенных, точно бессмысленный мусор во рву.

Уж он успокоился, обошлось без смятений, без собачьих скулений души. Всё же две вещи глубоко поразили его. Первая вещь была нестерпимая дерзость поэта, счастливое изобретенье безоглядного его вдохновения. Точно подстрекаемый озорством остроумного насмешника Стерна[160] — романиста лукавого, недавнего его соотечественника, британский поэт воспринял паломничество — эту извечную идею скитания, изобретённую ещё беззрячим старцем Гомером, лишь как слабую нить для обширной поэмы, которой выпустил уже четвёртую песнь, как удобную раму, которую прихотливо, свободно, беспечно заполнил всего несколькими малоопределительными штрихами из жизни героя, а более картинами жизни прошедшей и нынешней и размышленьями собственными, видимо, неотвязными, о странности и суровости бытия, и вся занимательность выходила в картинах и размышлениях, тогда как безличный герой в стороне, правду сказать, занимательность высшая, для немногих, для избранных, околдованных прелестью пытливого размышления.