Дуэль четырех. Грибоедов — страница 32 из 121

   — Что говорить, свобода славная вещь, я сам без свободы дышать не могу, оттого нигде не служу, да много ли проку в свободе, когда свобода хозяйственных действований по-прежнему будет затруднена?

Якушкин отрезал:

   — Посмотрим!

С тем и уехал, и расстались они куда холодней, чем поначалу встретились вновь.

Никита Муравьёв, с которым он тоже одно время учился в Москве, порабощённый мыслью предоставить своим унылым согражданам высокий и благородный пример, удобно устроившись в кресле, с мягкой улыбкой, развивал перед ним свои литературные планы, видимо высоко оценив его театральный успех:

   — Можно сказать утвердительно, что муза истории дремлет в России. Давно уже не слыхали мы голоса, вдохновлённого ею. В свет выходят романы, путешествия, книги для детей, дамские журналы с недавнего времени, а по важнейшей части словесности мы ни одной книги не видим, которая какое-нибудь имеет достоинство. Правда, частенько являются творения под пышными заголовками, вроде того, как «Увенчанные победы», «Изображение высокого духа и мудрости», «Жизнь и военные подвиги», ну там и прочее, наподобие каких-нибудь восточных повестей о неимоверных подвигах и доблести калифа Дамаскинского или Багдадского. Эти биографии наполняются реляциями из газет, острыми словцами, невероятными анекдотами, почерпнутыми безо всякого разбору и приличия из современных журналов. Затем следует несколько смертельных страниц восклицаний: «Вот герой! Вот истинный сын Отечества! Вот полководец!» Не такие образцы нам оставили древние, не одними восклицаниями наполнены бессмертные творения Фукидида, Саллюстия, Тацита и Плутарха. Но сии мужи писали для славы и бессмертия, теперь же, по большей части, пишут из денег. У нас всякий воображает, что может, как только захочет, сделаться бытописателем, не зная того, что и к истории, как к эпической поэме, можно с успехом приноровить изречение Буало: «Поэму чудную, где всё идёт чредою, не создаёт каприз минутною игрою: старанье, время тут нужны, и труд такой не пишет ученик неопытной рукою».

Выслушивая с должным вниманием, он умолчал, что давно уж лелеет мечту о трагедии из русской истории, что сюжетов замечательных наприметил не один и не два, но именно, именно, был ещё ученик, рука была неопытна и слаба и трагедия была далеко, далеко, об чём же было сказать?

Никита тепло улыбался, поблескивал глазами, продолжал увлечённо и длинно, как влюблённые говорят о любви:

   — Вся древняя история вообще имеет перед новейшей то преимущество, что она большей частью писана людьми, которые первые в правлении занимали места, а не одними только литераторами. По этой причине она отличается особенной важностью, глубокомыслием, полнотой и строгим приличием, тогда как наши смелые и неутомимые историки, не ведая обязанностей звания, ими на себя принятого, пишут одни только похвальные слова, не сознавая того, что истинно высокие дела, как справедливо сказал один из новейших немецких писателей, требуют только простого и ясного изложения.

Именно так, он с Никитой был совершенно согласен, вовсе не желая быть одним литератором, как литература издавна ни приманивала его, однако ж какие могут быть для него в правленье места, какие истинно высокие дела его ожидают?

А Никита, ощущая, должно быть, особенное вниманье его, увлекался, точно его соблазнял:

   — Представьте нам тогдашнее положение дел, затем опишите происшествия так, как случились они, и великий муж, великий полководец нашим взорам предстанут во всём своём истинном блеске, ему не нужны восклицания безызвестных панегиристов. Весьма естественно по этой причине, что таковые писатели не удовлетворяют нашему любопытству и читателей образованных мало находят. Сей недостаток хороших исторических книг особливо чувствителен для военных, которые беспрестанно поучаются в истории браней. Россия имела Румянцева, Суворова, Каменского[76], Кутузова, однако их дела надлежащим образом никем не описаны, точно они народов других достоянье. Юный воин, лишённый пособий отечественных, должен пользоваться примером народов иных, как будто бы мы были скудны своими. Эти размышления, горестные для патриотов, привели меня к мысли о том, что нет ещё до сих пор истории русской Суворова, первого из наших вождей. А между тем должно распространять в Отечестве нашем круг размышлений, вперяя в умы, что нелепо ограничивать предметы и образы оных. Ньютон, Коперник, Галилей — словом, все великие мужи, какой бы ни занимались отраслью наук, сидели бы в остроге и долженствовали бы отвечать перед полицией, которая бы весьма легко опровергнула все лжемудрствования и лжеучения. Нет, нам должно поощрять отвлечённые и умозрительные науки, которые требуют и влекут за собой свободу рассуждения и некоторую благородную и необходимую независимость мысли, основу добродетели, ибо они отвлекают от низких помышлений эгоизма. Но разве я свободен, если законы налагают на меня притеснения? Разве я могу считать себя свободным, если всё, что я делаю, согласовано с разрешением властей, а другие пользуются преимуществами, в которых отказано мне, если без моего согласия могут распоряжаться моей независимой личностью? И потому я вижу необходимость поднять Россию на высочайшую степень благосостояния и благоденствия посредством учреждений равно благотворительных для всех состояний людей, которые находятся в ней, а также твёрдого устройства судебной части в нижних инстанциях и гласности во всех действиях правительства. С этой целью положил я усовершенствовать себя в военной истории, фортификации, а наиболее в стратегии, коими занимаюсь без руководства.

Поощрённые такими речами молодого хозяина, счастливого вдохновением замыслов, юные гости приходили в восторг, горячо произносили друг перед другом изречения Монтескье[77] и Руссо о высшем благе Отечества и обязанностях истинных граждан, с жаркой ненавистью проклинали тиранов, убеждали друг друга в святости вечной борьбы против них, спорили о достоинствах республики и конституционной монархии, громко декламировали стихи о свободе и дружно, со строгими лицами пели свой гимн:


Отечество наше страдает

Под игом твоим, о злодей!

Коль нас деспотизм угнетает,

То свергнем их трон и царей!

Свобода! Свобода! Ты царствуй над нами!

Ах, лучше смерть, чем жить рабами, —

Вот клятва каждого из нас...


Слова этого новейшего гимна принадлежали Павлу Катенину. Он и не помнил, когда они подружились, должно быть, тотчас, как он впопыхах примчался из Бреста. Каким способом намеревался Катенин повергнуть трон и царей, оставалось довольно туманным. С Катениным он более трактовал о театре. Не находилось такого поэта, такого прозаика и драматурга, которого бы Катенин не знал, театр же был его исключительной страстью. Вершиной искусства величал Катенин по праву трагедию, беспрестанно трудился над переводом Расина или Корнеля и над излюбленной своей «Андромахой» и ратовал жарко, совместно с Шишковым, за несметные богатства старинного русского языка, своим упорством и неисчислимыми знаниями всюду рождая себе заклятых противников, даже врагов. Когда его вопрошали с насмешкой, в какой именно книге находит он истинный русский язык, Катенин без промедленья язвительно отвечал, что такой язык ни в какой книге найти невозможно, и разражался разгневанной речью, принимая позу оратора, заимствованную им у Тальма[78]:

   — Народные песни изменялись, по всей вероятности, беспрестанно. «Слово о полку Игоря» написано белорусским наречием. Летописи почти все начертаны варварским языком. Феофан имел порывы красноречия, Кантемир ум образованный[79], но их язык дурен. Ломоносов первый его очистил и сделал почти таким, каков он и теперь. Чем он достиг своей цели? Приближением к языку славянскому и церковному. Должны ли мы сбиваться с пути, так счастливо проложенного им?

Оглядывал слушателей пронзительным взглядом и возвышал голос так, чтобы овладеть их вниманием без остатка:

   — Не лучше ли следовать по нему и новыми усилиями присваивать себе новые богатства, сокрытые в нашем коронном языке? Если это язык, как утверждают, не наш, а чужой, то почему он нам так понятен? Почему Библию легче разуметь всякому, чем какую-нибудь летопись?

Выпрямлялся с независимым видом, выставлял ногу вперёд, как в декламациях делал Тальма, и подпускал в грозный голос насмешки:

   — Знаю все издевательства новой школы над славянофилами, варяго-россами и прочим, но охотно спрошу у самих издевателей: каким же языком нам писать эпопею, трагедию или даже важную, благородную прозу? Лёгкий слог, как говорят, хорош без славянских слов. Пусть так, но в лёгком слоге не вся словесность заключена. Он даже не может занять в ней первого места. В нём не существенное достоинство, а роскошь и щегольство языка. Исключительное предпочтение всего лёгкого довело до того, что, хотя число стихотворцев умножилось, число творений уменьшилось. Перечтите их собственный список, вы увидите, что в последнее время одни трагедии Озерова не мелкие стихотворения. Конечно, есть люди с дарованиями и способностями, но отчего же они не пользуются ими и не трудятся над предметами, которые были бы достойны внимания? Не оттого ли, что почти все критики, а за ними и большая часть публики расточают им вредную похвалу за красивые безделки и тем отводят их от занятий продолжительных и прочных?

Преображался, скрещивал руки, уподобляя себя полководцу, который уже видел победу, пустивши в дело последний резерв:

   — Сравните наших старых писателей с нынешними. Оставя в стороне дар природы, найдёте в первых истинную любовь к искусству, степенное в нём упражнение, трудолюбие и душевное старание об успехах языка и поэзии. Они боролись с большими трудностями. Каждый в своём роде должен был созидать язык, и заметьте, что, которые держались более старого, те менее всех устарели. Самые неудачи их могут служить в пользу последователям, да последователей нет, вот где беда. Много пишут, а написано мало. Хвалят автора, но его творение боятся назвать.