Разгорячённый донельзя, сверкая злобно глазами, жаждущий испепелить в уголь каждого, кто осмелится хотя бы жестом и взглядом противоречить ему, Катенин, при своём малом росте возвышаясь у полок, закрывавших доверху стены его кабинета в Преображенских казармах, выхватывал книгу за книгой, раскрывал тотчас на месте, необходимом для доказательства по ходу его рассуждений, и принимался тут же читать, слегка растягивая слова, как это делывал великий Тальма, искусство которого Катенин изучал дотошно в Париже, бывая на всех его представлениях, пока гвардию не воротили в Россию, однако ж читал то упиваясь чудной музыкой возвышенных славянизмов, то кривясь от пресной лёгкости нынешних легкомысленных стихотворцев, в беспечности рождавших куплет.
У Жуковского строгий Катенин не обнаруживал ничего ни большого, ни истинно русского, ни своего. В особенности неудовольствие гневливого критика вызывала «Людмила», переделанная Жуковским из Бюргера. В пику этой балладе Катенин нарочно сделал свой перевод, чтобы воочию всем показать истинные достоинства подлинника и на первом месте немеркнущие богатства старинного русского слога. Скандал вокруг его «Ольги» стоил скандала вокруг «Липецких вод». Весёлые арзамасцы были возмущены не на шутку. Претензия хотя бы в чём-то состязаться с неповторимым Жуковским им представлялась кощунственной, чуть не преступной. Мрачный Гнедич пространно доказывал, что все, кто нынче сочиняет баллады, лишь неумело подражают Жуковскому, что народную немецкую балладу можно сделать для русских приятной лишь переложением, а не прямым переводом, обзывая сделанный Катениным перевод непоэтичным и оскорбительным для рассудка и вкуса, и нападал на Катенина с самыми мелкими и необоснованными придирками.
Он тотчас выступил на защиту Катенина, поместив в том же «Сыне отечества» большую статью «О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады «Ленора», предпослав эпиграф латинский: «Несправедливость противной стороны вызывает справедливую войну». Он писал вызывающе, страстно, независимым тоном, часто прибегая к холодной иронии, рассуждая о том, что ему нестерпима всякая поэтическая кудрявость, в особенности слезливость, и что в поэзии достоинство главнейшее — натура и простота. Он обрушивался на Гнедича, из какой-то причины скрывшего своё всем известное имя за подписью «Житель Тентелевой деревни»:
«Г-ну рецензенту не понравилась «Ольга»: это ещё не беда, но он находит в ней беспрестанные ошибки против грамматики и логики, — это очень важно, если только справедливо; сомневаюсь, подлинно ли оно так; дерзость меня увлекает ещё далее: посмотрю, каков логик и грамотей сам сочинитель рецензии!..»
И посмотрел со своим логически беспощадным умом:
«Г. Жуковский, говорит он, пишет баллады, другие тоже, следовательно, эти другие или подражатели его, или завистники. Вот образчик логики г. рецензента. Может быть, иные не одобрят оскорбительной личности его заключения, но в литературном быту то ли делается? Г. рецензент читает новое стихотворение, оно не так написано, как бы ему хотелось, за то он бранит автора, как ему хочется, называет его завистником и это печатает в журнале и не подписывает своего имени. Всё это очень обыкновенно и уже никого не удивляет».
Затем приступает к грамматике:
«Грамматика у г. рецензента своя, новая и сродни его логике: она, например, никак не допускает, чтоб
Рать под звон колоколов
Шла почить от всех трудов.
Вступать в город под звон колоколов, плясать под музыку. Так говорится и пишется и утверждено постоянным употреблением, но г. рецензенту это не нравится: стало быть, грамматически неправильно...»
Он доказывал, что строгий Катенин верно передал красоты немецкого подлинника и что в катенинских звучных стихах вполне торжествует дух старинного русского слога, и заключал суждением о задачах истинной критики, до сих пор не исполненных:
«Чтоб не нагнать скуки на себя, ни на читателя, сбрасываю с себя маску привязчивого рецензента и в заключение скажу два слова о критике вообще. Если разбирать творение для того, чтобы определить, хорошо ли оно, посредственно или дурно, надо прежде всего искать в нём красот. Если их нет — не стоит того, чтобы писать критику, если же есть, то рассмотреть, какого они рода? много ли их или мало? Соображаясь с этим только, можно определить достоинство творения. Вот чего рецензент «Ольги» не знает и знать не хочет».
Его статейка тоже наделала шуму. Ему передавали, что разгневанный Батюшков советовал Гнедичу не отвечать и что будто прибавил при этом: «Надобно бы доказать, что Жуковский поэт, тогда все Грибоедовы исчезнут», и что Василий Львович Пушкин[80], старейший весельчак и простодушный стихотворец, в краткой приписке недоумевал: «Откуда взялся этот рыцарь Грибоедов?», а литературные друзья наперебой поздравляли его.
У него бы не оставалось сомнений, что он мог занять в российской, ещё не родившейся критике первое место, кабы не строгий логический ум: ни у Жуковского, ни у Дмитриева, ни у Гнедича, ни у Батюшкова, ни у Давыдова, ни у своего приятеля Шаховского, властелина комической сцены, не находил он довольно красот, чтобы стоило об них говорить и печатать.
Что ж было делать? Чем занять тоскующий ум?
Он снова встретился с Чаадаевым. Когда-то в Москве оба слыли великими книжниками. Под рукой серьёзного Чаадаева была редчайшая библиотека его деда Михаила Щербатова, в которой, как изумлялись досужие московские кумушки, как мужеского, так и женского пола, насчитывалось до пятнадцати тысяч томов, однако и этого изобильного кладезя им было мало. Едва выбравшись из детского возраста, самолюбивый, себя предназначивший на великое поприще, Чаадаев пустился собирать книги сам, сделался известен всем букинистам в Москве, вошёл в письменные сношения с известным Дидотом[81] в Париже и толковал беспрестанно с московскими знаменитостями об искусстве, религии и науках, большей частью исторических и философских. В чаадаевской библиотеке имелись редчайшие экземпляры на языках европейских и русском. Её большая часть состояла из трудов английских и французских философов, а также по истории, политике и богословию. Эти тома служили постоянными его собеседниками. На их широких полях набрасывал Чаадаев заметки для своих будущих, непременно прославленных сочинений и язвительные свои афоризмы, делал пометки, высказывал о прочитанном свои мнения, записывал планы и даты, заносил рецепты и адреса, покрывал всё пространство массой никому не понятных значков, помечавших места, особенно его поразившие, отчёркивал вертикальной чертой, ставил звёзды, чертил кресты или круги, видом своим походившие на омегу или скрипичный ключ. Порой, должно быть, бывало мало и этого арсенала. Тогда Чаадаев перечёркивал всю страницу модным карандашом или перегибал её пополам.
Они сблизились на лекциях эстетических, которые читал им приватно замечательно умный профессор Буле. Интересы их и мечтания оказались почти одинаковы, и они вели бесконечные разговоры, всё, что ни попадало им на язык, от философии старцев Платона и Аристотеля до новейшей европейской политики, подвергая бесстрашно придирчивому суду своему. Только после многих бесед, прогулок вдвоём и зажигательных споров чувствительный Чаадаев подпустил его к своим книгам. Для него, ненасытного в знании, почти не имевшего собственных книг, явилась истинным наслаждением подобная милость, знак приязни и дружества: с той поры приобрёл он возможность прочитывать самые лучшие, самые обстоятельные труды по любому предмету своей любознательности, то есть решительно обо всём.
После университета Чаадаев вступил, согласно семейной традиции, в Семёновский полк и с этим полком проделал кампании двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого годов, бывши в сражениях при Бородине, Тарутине, Малом Ярославце, Люцене, Бауцене, Кульме и Лейпциге, перевёлся в Ахтырский гусарский полк, затем был перечислен в лейб-гвардию.
Лейб-гусары стояли в Царском Селе. Время от времени Чаадаев приезжал в Петербург и поселялся в номере, постоянно снятом у Демута, где приказал поставить превосходный трельяж с набором щипчиков, ножниц и пилок, а по бокам глядели с портретов на утренний его туалет гордый Байрон и сумрачный Бонапарт.
Обыкновенно заставал он старинного друга перед этим трельяжем: Чаадаев то старательно подпиливал и без того безупречные ногти, то взволнованно выстригал какой-нибудь не к месту пробившийся волосок. Они запирались, чтобы никто не мешал, и завлекались, как прежде, бесконечными разговорами, однако прежнего вдохновения отчего-то не слышалось ни в том, ни в другом.
Между тем Чаадаев был будто прежний: утончённый, изысканный, независимый, сдержанно гордый, изящен и меток, всё той же оставалась неумолимая приверженность к книгам, всё так же глубок и пытлив несметно образованный ум, только красота ещё приметней стала бросаться в глаза, стройный и тонкий, румяный, голос приятный и благородство манер, только будто бесстрастней сделался голос, похолодело лицо, застыли большие глаза и неожиданней и смелей парадоксы ума. Весь застыв, задумчиво глядя куда-то поверх его головы, едва шевеля маленьким выпуклым ртом, неторопливо, размеренно Чаадаев вдруг изрекал:
— Доказать, что счастливыми могут быть одни дураки, есть, представляется мне, прекрасное средство отвратить некоторых от пламенного и бесплодного искания счастья.
Напоминая Катенина, но не страстно, а медлительно, равнодушно извлекал из бокового кармана потёртый, всюду исписанный томик и с холодной усмешкой читал:
— «Людей учат чему угодно, только не порядочности, а между тем всего более они стараются блеснуть порядочностью, а не учёностью, то есть как раз именно тем, чему их никогда не учили».
Он обнаружил, к удивлению своему, что всё чаще Чаадаева увлекают богословские темы, которые его самого не занимали нисколько: как будто один вглядывался всё пристальней в небо, а другого всё более интриговала поспешно и глупо устроенная земля.