Дуэль четырех. Грибоедов — страница 34 из 121

Нет, это расхождение не ломало их прежнего дружества, однако сойтись душа в душу они уже не смогли.

Что же всё-таки ему было делать?

Он пробовал найти неопровержимый ответ у масонов и вошёл в ложу «Соединённых друзей». На своих таинственных и тайных собраниях посвящённые братья возвещали борьбу с фанатизмом и с ненавистью к иноземным народам, проповедовали естественную религию, объявляли всех людей равными перед Богом и признавали свой идеал в триединстве Солнца, Знания, Мудрости, однако ж в речах братьев не примечал он обширных и подлинных знаний, а суждения о братстве и равенстве представлялись ему чересчур уж рассудочными, чересчур отвлечёнными, не применёнными ещё никем и нигде к нынешним земным отношениям.


Он встречался с хромым Николаем Тургеневым, вместе с которым тоже слушал московских профессоров.

Выросший в просвещённой семье, имея отца, которому большим другом был Новиков[82] и который принимал в масонскую ложу молодого Карамзина, вспыльчивый, замкнутый, склонный к страдальческой меланхолии и к размышлениям мрачным, обладая трезвым и практичным умом, любивший чтение, как Чаадаев, истинную учёность поставлявший превыше всего, Тургенев учился легко и беспечно, зная почти всегда наперёд, что читали профессора, в Гёттинген отправился лишь потому, что перед тем в тамошнем университете обучался сам Штейн, слушал Шлепера, Геерена и в особенности юриста Гёде, который своей рациональной теорией в прах развеивал все ходячие понятия об наказаниях, преступлениях и осуществлении права наказывать как пустые и вредные предрассудки, воротился в Россию перед самой войной, определился в комиссию законов, однако вскоре определён был в сотрудники к Штейну и при этом государственном муже завершил своё юридическое и политическое образование, какого не получишь ни в одной академии, был в Париже во время нового политического устройства французов, вместе со Штейном присутствовал на Венском конгрессе, вновь воротился в Россию и был назначен на должность статс-секретаря в Департаменте экономики, важнейшем из департаментов Государственного совета.

Привезя с собой планы преобразований самых решительных, Тургенев был поражён, что государь, прежде провозглашавший необходимость реформ и во всеуслышанье обещавший в Париже, что без промедления займётся внутренним устройством России, кажется, перестал даже и думать об этом деле наиважнейшем. Размышления его делались день ото дня всё мрачней. Тургенев в сердцах восклицал иногда:

   — Что за прелесть жить в этом хаосе мрака и унижения без всякой надежды светлых дней для Отечества!

Выводы Тургенева из этих первых, неожиданных наблюдений, таких не походивших на то, что он только что наблюдал в Париже и в немецких столицах, поневоле выходили печальны:

   — Как посмотришь, в каких руках финансы, торговля, промышленность, полиция, правосудие, законодательство! Что после этого остаётся для честных людей? У нас всякий день оскорбляется человечество, справедливость простейшая, просвещение и, одним словом, всё то, что не позволяет земле превратиться в пространную пустыню или в вертеп кровавых разбойников! Видя и слыша всё, что делается у нас, я более и более теряюсь в соображениях о несчастном положении России. Я убеждаюсь, что на моём веку её счастья мы не увидим. Эгоизм, грабительство, подлость. Как и куда всё это идёт? Кто обо всём этом думает?

Передвигаясь по кабинету с мрачным лицом, заметно хромая, Тургенев вдруг восклицал:

   — Жить тяжело! Всё, что вижу и слышу, печалит и бесит. Там невежды со всех сторон ставят преграды просвещению, там усиливают шпионство. Свежей мысли нигде не слыхать. Бостон, этот опиум, действует вернее всех прочих мер, приучая не думать. Душно, брат, душно!

Останавливался, склонив голову, и всегда замкнутое лицо неожиданно искажалось брезгливой гримасой:

   — Меня гнетёт, уничтожает мысль, что я при жизни своей не увижу Россию свободной на правилах конституции мудрой. При всяком добром намерении падают руки, как вспомню, что я осуждён прожить вторую половину своего века в том же порядке вещей, который доселе существовал. Это печально, грустно, ужасно, унизительно до презренья к себе!

Опустошённый, с немигающим остановившимся взглядом, опускался старчески в кресло, вытягивал ноги, долго молчал, потом раздумчиво говорил:

   — Хуже всего, может быть, то, что я не верю, чтобы в России какое-нибудь общество, о каких теперь говорят, могло бы доставить необходимые средства для достижения значительного и сложного результата, то есть уничтожения рабства и вместе осуществления конституции. Для этого требуется прежде всего появление серьёзных писателей, которым были бы хорошо знакомы различные отрасли человеческих знаний, но особенно люди, одинаково сильные и в теории и на практике, тогда как Россия подобных людей почти лишена, а без них все рассуждения о благе Отечества грозят остаться только благими намерениями.

Иногда успокаивался, становился рассудительней и ещё холодней:

   — Люди долго искали и долго ещё будут искать цель своего бытия, но то время придёт наконец, если, впрочем, можно надеяться на усовершенствование человека, когда люди познают истинное своё назначение и найдут его в любви к Отечеству, в стремлении к его благу, в пожертвовании себя всего на пользу его. Это чувство любви, как представляется мне, врождённое в человеке. Это искра божественности, и только действия этого чувства пленяют нас и возвышают нам душу. В чём не имели люди блаженства? Чем не хотели удовлетворить стремление души к чему-то высокому? Усилия их всегда оставались тщетными, если не имели предметом Отечество, мысль же об Отечестве всегда услаждала пожертвования их, удовлетворяла сердечным влечениям, приближала их к совершенству, наивозможному для человека.

И размышлял неторопливо, пространно, не ожидая ответа, желая, должно быть, высказать вслух свою мысль, своим судом проверить справедливость её:

   — Всякое начало трудно. Это простая, но великая истина. Начинающим и ныне предлежат великие трудности, это тем более, что могут быть различны мнения в средствах, которые, по важности своей, иногда становятся целью. Но должны ли трудности вас устрашать? Должны ли мы к началу не приступать лишь потому, что окончания, может быть, не увидим? О, нет! То, что мы предпринимаем, рано или поздно должно быть начато и свершено. Что скажут те, которые станут то же дело предпринимать после нас, когда ни в чём не встретят предшественников себе? Что скажут внуки наши о своих предках, прославившихся многим, не найдя одного важнейшего цветка в венце их славы? Предки наши, скажут они, показали доблести свои в действиях за честь и гремящую славу Отечества, но где дела их на пользу гражданского благоустройства и счастья? Неужели народ, родивший столько героев, показавший столько блестящего ума, характера, добродушия, столько патриотизма, не мог иметь в себе людей, которые, избрав в удел себе действовать во благо своих сограждан, постоянно следовали бы своему предназначению, которые, не устрашась препятствий, сильно действующих на людей бесхарактерных, но воспламеняющих огонь патриотизма в душах возвышенных, стремились бы сами и влекли за собой всех лучших своего времени к святой, хотя и далёкой цели гражданского счастья? Какое сердце не содрогается при упрёках таких? Какие парадоксы могут их опровергнуть?

В такие моменты голос делался твёрдым, в строгом упрямстве поднимались небольшие, но красивые по-женски глаза:

   — Истинное несчастье России заключается в том, что немедленное введение у нас конституции было бы вредно. К кому перешла бы тогда у нас власть? Без сомнения, к тем, кто владеет крестьянами. Захотели бы они отказаться от права владения? Это было бы для них невозможно. Защитников иметь будет рабство всегда, пока оно выгодно, прибыльно тем, кто сам не разделяет печальной участи рабства. Надо помнить, что роскошь и расточительность увеличились и требуют всё новых издержек. Напротив, получив по конституции власть, они увековечат состояние рабства, которое выгодно им. Всё в России должно быть сделано правительством. В первое пятилетие необходимо составить кодекс законов, упорядочить финансы и провести реформу администрации. Во втором пятилетии необходимо ввести в действие эти законы и проверить на опыте. В третьем пятилетии необходимо создать правительство пэров из тех, кто добровольно освободит своих крестьян. В четвёртом пятилетии станет возможным отменить рабство объединёнными усилиями правительства и таких пэров. В пятом пятилетии станет возможным ввести народное представительство, при котором самодержавная власть ограничится, но не так, как в Англии и во Франции: у нас самодержавная власть всегда будет и должна быть сильнее.

Тургенев, должно быть, издавна готовил себя к этому первому пятилетию, может быть, даже и в пэры, и со всей своей упорной, неохладевающей страстью занимался политической экономией, намереваясь увлечь и своего молчаливого собеседника:

   — Она самая замечательная из наук государственных. Кроме существенных выгод, которые она доставляет, научая не делать вреда, когда устремляешься к пользе, она благотворна в своих действиях на нравственность политическую. Занимающийся политической экономией, рассматривая систему меркантилистов, невольно привыкает ненавидеть всякое насилие, самовольство и в особенности делать людей счастливыми вопреки им самим. Проходя систему физиократов, он приучается любить право, свободу, уважать класс земледельцев, столь достойный уважения сограждан и особенной попечительности правительства, и потом, видя пользу, которую приносит эта, впрочем, неосновательная система, убеждается опытом, что при самых великих заблуждениях действия людей могут быть благодетельны, когда имеют источником желание добра, чистоту намерений и благоволение к ближнему...

Он не смотрел на русскую жизнь с такой мрачностью, политическая экономия была ему отлично известна, однако какое же место мог он занять в обдуманной программе Тургенева? На нём чин губернского секретаря, которому место в переписчиках канцелярских бумаг, а земледельцами он не владел и не мог по этой причине сделаться пэром, если бы пожаловал им доброй волей свободу. Так с чего же ему начинать?