Разочарования преследовали его и в масонстве. Время от времени Тургенев оказывался уж слишком прав: роскошь и расточительство в самом деле проникали повсюду, требуя алчущим всё новых средств на поживу, неминуемо втаптывая в порок.
В ложе «Соединённых друзей» разразился грязный скандал. Один из членов её, актёр французского театра Дальмас, продал масонскую степень за триста рублей человеку, который оказался, естественно, недостоин её. До той поры подобные сделки были в масонстве неслыханны, ныне жажда обогащения выжигала совесть и честь далее в добродетельных братствах, составленных для того, чтобы укреплять свои силы души. В «Соединённых друзьях» приключился раскол. Одни, которые оказались покладистей, остались членами в обесчещенной ложе, другие, которых позор, павший на духовное братство, по-прежнему оскорблял, без промедления вышли, не желая носить несмываемого пятна, пристававшее, натурально, ко всем остававшимся, и объединились в новую ложу, намереваясь свою нравственность блюсти незапятнанной. Он, разумеется, вышел совместно с другими и подписал учредительный акт.
Проведавши об его намерении экзаменоваться на звание доктора, матушка наконец сменила гнев свой на милость. Получив от неё пенсион, переместился он на Екатерининский канал у Харламова мосту в угольный дом Валька. Квартира у него была славная. Вскоре воротился из деревни Степан[83], они зажили вместе. Понемногу составился самый тесный кружок самых близких друзей, сердечное братство, без какого жизнь была бы не жизнь. На первом месте стоял, конечно, Степан, а кроме Степана Катенин, Жандр и Чипягов. Они в душе все были поэты, читали обильно, сообщали один другому планы будущих своих сочинений и смотрели на него подобно тому, как он смотрел на себя, хотя у него не составлялось планов обширных, которые мог бы он им сообщить, и пророчили ему великое будущее, которое издавна в душе своей предчувствовал он, но к которому приступить никак не умел. С ними часто проводили вечера тоже славные лица: Всеволожский Никита, Сергей Трубецкой, Семёновские Толстые и лысый капитан Фредерике. Бывало весело, шумно, под перестрелку острот, он истинно счастлив был с ними.
Но что же он был должен начать?
Вдруг составилась помолвка Элизы с Паскевичем, получавшим за ней полторы тысячи душ.
Он был в один миг уничтожен, ни в какой Дерпт не поехал и, к негодованию своему, заболел, а затем, едва поднявшись с одра, пустился в разгульную жизнь, словно бы вымещая вероломной кузине её, как напыщенно он выражался, измену. С его неистощимой весёлостью, с искромётностью его остроумия, с образованностью почти безграничной, со свежим умом он поневоле являлся душой любого беспечного молодого кружка, самолюбие его тем утешалось.
Эта безнравственная свобода от долга, от обязанностей перед собой и людьми произвела необычайное действие и легко, бесприметно подхватила его. Завсегдатай кресел и театральных кулис, непременный гость маскерадов, он бесновался, веселился напропалую, волочился, кутил и играл, решившись выиграть хотя бы на эту беспутную жизнь, и выигрывал часто, как и должен выигрывать тот, кому в любви не везло, сыпал остротами и бессмысленно прожигал свою жизнь, им же самим предназначенную на что-то высокое.
Предназначенную им же самим, и потому иногда, пробудившись к обеду с больной головой, он вдруг задавался мрачным вопросом о том, для чего он живёт, и неизменно переходил от себя к ещё более горестным размышлениям о смысле всей нашей случайной и хрупкой человеческой жизни.
Натурально, на больную голову размышления бывали слишком бесплодны. Он не сомневался, может быть, только в одном: до двадцати двух годов, пока не определился доброй волей в гусары, он жил исключительно книгами и мыслил, возможно, много и хорошо, да мыслил только из книг, что в жизни военной уж слишком оказалось смешно и делало его ни к чему не пригодным, пока не перешёл он в резервы, где обнаружил без промедления то, чего и в помине не заключалось в самых замечательных книгах, из чего неминуемо выходило, что было бы слишком глупо и далее жить и мыслить из книг.
Но как тогда жить?
И вновь он пускался в беспечный разгул, определившись для успокоения сердечно любящей матушки в Коллегию иностранных дел. Определение состоялось с тем же несносным чином губернского секретаря. Вместе с маленьким Пушкиным и невообразимо смешным Кюхельбекером в придачу, с высокомерно-сухим Горчаковым он расписался под обязательством о неразглашении государственных тайн, введённом указом Екатерины, подумавши вдруг, что, может быть, хотя в этой службе принесёт посильную пользу Отечеству, однако ж польза Отечеству ограничилась тем, что он дежурил раз в месяц в коллегии, толкуя во время дежурства чёрт знает о чём, лишь бы праздное время протекло поскорей и можно было отправляться играть и кутить.
Так что же ему было делать?..
Сашка вдруг встал в дверях, из которых потянуло на него холодком, и укоризненно пробубнил:
— Всё сидите, сидите, пошли бы куда.
Александр с живостью обернулся, довольный, что мрачные размышления о никчёмности жизни вдруг оборвались, испытующе взглядывая в рябое лицо:
— Аль сам со двора захотел?
Сашка самым безразличным тоном ответил:
— Мне-то что, хотя бы и век весь дома сидеть. На вас сердца жалко глядеть.
Внезапно растроганный, он строго прикрикнул:
— Дует, дверь-то прикрой! Да куда же пойти?
Сашка с покорностью небывалой прикрыл дверь за спиной, дёрнув для наглядности ручку несколько раз, и прислонился плечом к косяку:
— К дяде бы, что ль, оне любят вас.
Он внимательно посмотрел:
— Так что ж из того?
— Уважили б, глядишь, старичка, нехорошо родню забывать.
— Точно, Сашка, нехорошо.
— Подать одеваться?
Александр представил, как явится, как увидит Элизу, как услышит пространный рассказ об счастье, которым Ивана-то Фёдорыча[84], белозубого генерала, облагодетельствовал вновь государь, поручивши сопровождать великого князя в длительном путешествии по просторам Руси, понурился и проворчал:
— Нет, погоди. Дядя любит племянника, не Александра, то есть, выходит, любит себя. Как войдёшь, тотчас про долги, а я, брат, долгов не люблю.
Сашка рассудительно повертел головой:
— Да об них московские, почитай, не знают никто. Они здесь и до се почти никому не открылись, вот вроде вас да того, ну, этого, знаете сами, смирно живут, так те-то их авось не найдут, об чём разговор.
— Ну, ты знаешь его, он весьма прыток и здесь. То картин заберёт, невозможная дрянь, а надобно перед будущим зятем на всех парусах, то пойдут мебеля из чухонской берёзы, подделанной под красное дерево, то английский ларец ярославской работы. Вексель за векселем так и плывут. Дурак да жулик, славный у нас хоровод.
Сашка с важностью согласился, не отходя от дверей:
— И то, на кухне больно скудно стало у них.
— Из оброчных едва сводят концы, а тут приданое выложи, эка загнул старичок, пыль-то больно любит пустить.
— Того гляди, разорит деревни вконец, вот вы бы и поговорили им об этих делах, каково мужикам?
Подумав о том, что отныне с Паскевичем дядя не пропадёт, он согласился угрюмо:
— Отчего не сказать.
Сашка оживился, поворотился уйти:
— И то, я приготовил сертук, вычистил славно, как новый совсем.
Александр покачал головой:
— Только без толку всё. Прошлый раз говорил, что у плотника Фомки сын в рекруты сдан, так Фомке не потянуть. Нет, говорит, мне дела нет, рекрут тот для царя, так чтоб двадцать пять рублёв наготове держал. Откуда же, вопрошаю, Фомка такие деньги возьмёт? А старичок-то в ответ урезонил меня: хоть роди, да подай!
Сашка сделал шаг, протянул руки, укоризненно попенял:
— Ну, вы бы поговорили ещё вдругорядь, может, и польза бы вышла какая, дядя-то ваш тож, поди, человек.
— Дёшевы нынче слова, деньги дороже куда.
— Это что говорить... Тогда б поехали в клоб, тож забава для вас.
— Что ж клуб? Старички соберутся, взовьются об высокой политике трактовать, а сойдутся непременно на том, что нового лучше бы не было ничего, а всё бы оставалось, как при отцах, оно бы спокойней, да и сытнее, что говорить.
— Старички точно, вредное завсегда говорят. Вот вам бы и урезонить, растолковать, что там и как оно должно завертеться по первейшей науке, авось...
— То-то вот и беда, что сами-то они впопыхах за куском да чинком ничему не учились. Что же я тебе за дурак перед ними бисер метать? Как ни бейся, один чёрт ни зги не поймут, пока не помрут, а помирать охота кому?
Сашка присел, покосившись, на краешек стула, руки положил на колени, в глубоком раздумье спросил:
— Тогда разве на бал, дают где-нибудь, балов полно, фрак-то я вычистил тож?
— Эк рассмешил. Что в Петербурге за бал? Военные да чиновные, больше и нет никого. Чиновные, эти сидят по углам, тихо-тихо, как мыши. Военные же приедут, все комнаты обойдут, покрутят усы, благо есть, и тотчас уедут назад, да и как ему оставаться, сам возьми в толк: он ещё дома в три зван, оттого что жених, военные в моде, военные нынче в цене, первейшее дело, у маменек и у дочек, так везде и зовут, куда бы гораздо лучше не ездить совсем, ежели только за тем же, что пройтись да усы покрутить, вот и дядя наш тоже не промах, толк в петличках да в выпушках знает, хоть сам-то не служит давно. А не уедет, положим, более не зван никуда, вовсе дурен лицом, без состояния, корнет либо прапорщик чином, так за крепе усядется будущим старичком, за бостон, потолкует об лошадях, об переменах в форме мундира, заспорит об каждом ходе в игре, точно знаток, заорёт во всю лужёную глотку, привык, подлец, на нижних чинов реветь на плацу, не то так на ухо с соседом пошепчет, добро, что при людях, им ничего. Хозяйка тщится гостей позанять, музыканты битый час по-пустому играют, никто и не встанет: этот, вишь, не танцует, у того колено, кстати, болит, вот беда, старая пуля, француз прострелил, а всё вздор. Наконец иного загоном изловят, насилу упросят, тот выбором удостоит какую-нибудь нарумяненную счастливицу, прокружит по зале её раз-другой — глядь, и устал молодец, уж точно до ужина просидит не вставая. За ужином, сам понимаешь, ни один не устанет: наедятся, напьются да разъедутся спать. Посуди, что за охота ехать на бал?