Жандр расслабленно опустился в кресло, стоявшее боком к огню, и устало проговорил:
— Нынче вторник, ты что, позабыл?
Он заливисто засмеялся:
— Ах, вот оно что, в который раз от Шишкова.
Жандр с трудом улыбнулся в ответ:
— Опять тебя звал. Говорит, отчего не идёт? Уверяет, что ты ему нравишься очень, умом, говорит, и чем-то ещё, не разобрал, мудрено, этакое словечко такое, и что страшно нужен зачем-то, должно быть, тоже читать, слушаешь, говорит, хорошо.
Он поднялся, чтобы размять подзатёкшие ноги:
— Болен для него, так ему и скажи, у меня голова от его Тасса[89] трещит, которого он затеялся переводить своей прозой скрипучей, как немазаный воз, об этом, впрочем, не говори. Лучше-ка растолкуй, ты там зачем?
Жандр вытянул ноги, блаженно прижмурил глаза:
— Хотел почитать из «Семелы»[90], да ты всегда прав: мочи нет, у него все с застылыми лицами почитают долгом своим выслушивать этого самого Тасса. Признаюсь, я едва не заснул, уже задремал, голова упала на грудь, к тебе бодрствовать спасся едва, так уваляла беспримерная проза.
Оплывшие свечи почти догорели, он только приметил, отворил дверь кликнуть Сашку, да стало жаль, и без того Жандр разбудил открывать, пусть людоед, франт-собака поспит, и сказал от дверей:
— Вот видишь, русский язык для звучной прозы пока не готов, как давно готов для стихов, в особенности после трудов Гаврилы Романыча. Я тут упивался им без тебя, вот послушай, каков богатырь:
Увы! где меньше страха нам,
Там может смерть постичь скорее;
Её и громы не быстрее
Слетают к горным вышинам.
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещёрский! ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мёртвых удалился;
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? — Он там. — Где там? — Не знаем.
Мы только плачем и взываем:
«О, горе нам, рождённым в свет!»
Он вдруг задрожал, отскочил от прикрытых дверей, скороговоркой пробормотал:
— Нынче даже посредственность печёт водевили такими стихами, что сам Шаховской, того гляди, проглотит перо.
Жандр пристально поглядел:
— Что с тобой, Александр?
Он смутился, тотчас поворотился к окну, где лежали свежие свечи, недовольно бросил через плечо:
— Нет, ничего.
Жандр заворочался в кресле у него за спиной:
— Верно, мне показалось...
Взявши с подоконника свечи, он подтвердил торопясь:
— Показалось, мы говорим об стихах.
Жандр всё глядел со вниманием, добрый друг, перебирал пальцами поручень кресла, задумчиво говорил:
— Правда твоя, нынче стихами, сравнения нет, как легче писать.
Стараясь выглядеть бодрым, вставляя свечи одну за другой в заплывшие гнезда шандалов, Александр поспешил перевести разговор:
— Так ты, говоришь, таки кончил «Семелу»?
Жандр просиял, тотчас об нём позабыв:
— Нынче утром, до службы, вылились последние строки, славно легли.
Он поворотился спиной, оправляя с тихим треском обгоравшие фитили:
— Поздравляю, душа моя, от души, а Семёнова скажет тебе благодарность. Впрочем, я так благодарен вдвойне: благодаря твоей охоте к трудам у нас теперь Шиллер на сцене, тож богатырь, и ты, я уверен, сделал из перевода славную вещь. Истинно твоё дело, мой милый. Да что, мне пригрезилось, Семёнова вновь не брюхата?
Жандр не задержался ни на минуту:
— Кажется, нет, а ты, верно, в пылкости своей позабыл, что сам же и перевёл слово в слово, а я, по незнанию языка, всего лишь твой перевод обделал стихами. Стало быть, это я от души благодарен тебе за твою охоту к трудам, затем и пришёл.
Он пооттаял душой, а всё ещё прятал лицо, опасаясь, как бы Жандр, добрейший и верный, на лице его чего лишнего не разобрал, выбранил себя, что так беспечно на ночь глядя припомнил мрачные вирши Державина, было позабыв про глаза Шереметева, выступившие из тьмы забытья, и принялся беспечно ему возражать:
— Э, душа моя, выставлять изволишь сущие вздоры. От этой прозы моей можно уснуть, как всякий вторник правоверные спят у Шишкова. То ли дело стихи! На стихи ты славный мастер у нас, Шаховского не ниже. Послушай совет: надобно «Семелу» поживее в печатный станок, в назиданье иным стихоплётам, пусть-ка, сердечные, твоим примером живут.
Жандр подхватил:
— А как же! Я в «Сына Отечества» сосватал две сцены!
Он наконец решился прямо глядеть на сердечного друга, поражённый прытью стихами писать, а сцены печатать вдвойне:
— Отчего только две?
Жандр поднял на него вопрошающие глаза:
— И те, Греч сказал, не возьмёт, когда ты не предуведомишь оные хотя бы строкой.
Он от всей души подивился:
— Помилуй: что я? Отчего?
Жандр с обыкновенной серьёзностью своей разъяснил:
— Ты нынче у нас знаменит хоть куда, Греч об твоей славе толкует без умолку.
Он пригляделся, не шутит ли друг, хотя знал преотлично, что милый Жандр шутить не мастак, на всякий случай решил превратить эту мистику в шутку:
— Вот те на! Чем же я знаменит? Просвети дурака.
Жандр засветился, его успехам рад от души, горд, что таким человеком выбран в друзья:
— Да всё твоим ответом Загоскину! Мочи нет, говорит, до чего хорошо!
Он, успокоившись, что всё вздор и не слышно подвоха, сел наконец рядом с ним:
— Помилуй, разве всё ещё помнят, что этот самодовольный болван, какого я, кажется, в жизнь мою не видал, намарал на меня ахинею?
Жандр улыбнулся понимающе, сдержанно, не показавши зубов:
— Бог с тобой, Александр, ахинею Загоскина позабыли давно, да твой ответ до сей поры у всех на руках и в устах, славный выстрел, все говорят.
Он поморщился:
— Пожалуй, успех в публике потешил бы моё самолюбие, когда публика не была бы у нас препошлая дура. Тебе признаюсь, если хочешь, мне непростительно было в тот день оскорбляться, и я сперва, как прочёл, рассмеялся, но после чем больше думал, сидя ввечеру у камина, тем более злился, себя не смирил, оттого, может быть, что был в тот хмурый вечер один.
Жандр не слушал, Жандр всё оправдывал и всё одобрял:
— Так и должно, без праведной злости этакий славный выстрел не сделать, отойдёт от души, да и баста, а праведной злости долго не вытерпишь, пройдёт без следа, ты слишком отходчив у нас.
Александр насупился, не расположенный толковать о себе, и нехотя продолжал, чтобы с этим покончить скорей:
— Я, точно, не вытерпел, написал сам фассесию и сам же пустил по рукам.
Жандр потёр от удовольствия руки, которые тоже к этому делу прикладывал, имея страсть к переписке:
— Ай да случай, выходит, Шаховской и не прав, кругом уверяя зевак, что пером твоим способна водить одна скука, — прибавляя со вздохом, — заметь, что ему будто бы до крайности жаль, что ты счастливо живёшь и что ты, право, рождён на великое.
Что было делать? Он напустил на себя легкомысленный вид:
— Полно, мой милый, Шаховской истинно прав, то есть что касается скуки, скука привязалась, как прыщ, а мне едва ли стоило отвечать, Загоскин не стоил ответа.
Жандр нравоучительно возразил, в этом наставительном роде афоризмы жестоко любя:
— Дурака не побить — тот наделает бед.
Он согласился, почти равнодушно, вновь на миг завидя глаза, суровый свидетель его легкомыслия:
— Вот видишь, я то же думал тогда, то есть то, что противно здравому смыслу отделываться ненарушимым молчанием, когда жужжит дурачества на тебя глупец-журналист. Тут молчанием ничего не возьмёшь, доказательством Шаховской, который благородное молчание спокон веку хранит, как девица, и по этой причине спокон веку обсыпан пасквилями, один другого глупей и пошлей. Да ты лишний раз подтвердил, что и сам я пошлый дурак. Нынче думаю, что напрасно я отвечал: публике нашей даровая потеха, а дурак один чёрт не поймёт, что дурак. Где же смысл?
Жандр настаивал, возражал, а голос всё ровный, страсти мимо него:
— Авось и поймёт, и Загоскин, сдаётся, не так уж и глуп, да примчал к нам издалека и в глуши своей почти ничему не учился.
Он был доволен, что разговор наконец понемногу от него отошёл:
— Что из того, что из Тмутаракани и дальше азбуки сам не двинулся шагу? Воля его, а без истинных знаний всё одно дурак дураком, даже если от Бога не глуп. У нас же, куда ни взгляни, нынче все на один образец, дурак к дураку, то с ушами ослиными, а то и совсем без ушей. Пяток книг проглядит, глядь, уже составляет рецепты, как бы переменить всё, что ни есть, кто поэзию, кто театр, а кто так и весь порядок вещей, не меньше того, в великие люди ать-два, чёрт побери! У нас таких дураков, как солдат, против них не обойдёшься пасквилями, Греч обнадёжился слишком.
Жандр отозвался миролюбиво:
— Полно злиться тебе. Уж то хорошо, что ты напишешь «Сыну отечества», и мы пустим Шиллера в пример дуракам.
Писать была лень, и он разыграл удивление:
— Что за притча, мой милый? Греч же всех принимает к себе без изъятия, и званых, и ещё пуще незваных, отчего заупрямился вдруг?
Жандр согласился:
— Конечно, блажит, да, скажи, когда Греч не блажил? Напиши ему, когда просит, порадуй его и меня.
Пришлось покориться, хоть вставать не хотел, он небрежно сказал:
— Изволь, напишу, подай-ка перо.
Жандр вскочил, тотчас подал перо, бумагу и доску, замену крышки стола, и он стал тотчас писать и читать:
— Вот послушай, дельно ли так: «Вы знаете прекрасно сцены Шиллеровой Семелы. По усиленной просьбе моей А. А. Жандр согласился перевести их на русский язык и добавить от себя, чего не достаёт в подлиннике. Вообще он обогатил целое новыми, оригинальными красотами. И в отрывке, который при сем препровождаю, лирическое во втором явлении от слова до слова принадлежит ему. Грибоедов». Точно ли во втором? Второе, надеюсь, Гречу даёшь?