— Да вы сами взгляните: его же руки не разобрать никому, точно курица лапой, как он сам-то читал, удивляюсь ему.
Шаховской в самом деле взглянул, в досаде присел:
— Чёрт тебя побери, Александр! Как ты не выучился прямо писать! Это же срам! Образованный человек! Теперь не секут, а я погляжу, и в детстве тебя не секли, матушкин грех, куда глядела она? Зарезал, без ножа зарезал меня! Изыди от глаз!
И в гневе мгновенном затопал ногами, брызжа слюной:
— Лентяи! Одну ночь, но не больше одной! Макар перепишет! Завтра с утра! Театр как пожар — всё сгорит от минуты без дела! А теперь чай пора, Катерина Ивановна ждёт, мне покою не даст, когда не выдует трёх самоваров!
Подхватил его под руку, фальцетом вскричал, глотая разом по нескольку букв:
— Александр Сергеич, умоляю, не убегай, пощади, убьёт же меня!
Александр покосился на него снизу вверх, пожалел старика:
— Полноте, не сбегу.
Шаховской, отдуваясь, обтёр затылок платком:
— Так ведь как чай пить у нас, так тебя след простыл, а, признаться, слишком нехорошо. Катерина Ивановна намедни сбиралась сердиться, ты же знаешь характер её, тебе лучше бы над ней не шутить, дама строгая, мне за тебя попадёт. Уж ты изволь-ка, изволь-ка со мной. Она чтит в тебе нашу славу, да, брат, дождался, ужо!
Александр искренне удивился последним словам:
— Это какую?
Шаховской дружески обнял его, к тому же страшился его упустить:
— Экий скромник! Да ту, что, она говорит, непременно, непременно взойдёт на российском театре, это, брат, да!
Он смутился, позабывши своё самолюбие:
— Что ж, на театре...
Шаховской восторженно перебил:
— Именно, именно, на театре, а где же ещё?
Он справился со смущеньем, ответил беспечно, шутя:
— Я об том, что будет со мной, на днях ездил к Кирхофше гадать, так Кирхофша об этом знает не больше меня, врёт такой вздор, хуже комедий Загоскина.
Шаховской рассмеялся довольным, мелким старушечьим смехом:
— Какое сравненье! Ты, ради Христа, только вот ей-то, ей не скажи! Катерина Ивановна почитает себя пророчицей верной всего, что положено в мире театральном случиться, так она, право, очень, очень немногим, самым твоим близким друзьям, уж ты на неё не сердись, говорит, что из тебя выработается с годами русский наш Молиэр, так и возвестила на днях, чёрт побери, какой у женщины ум!
Александр шутовски поклонился:
— Благодарствую за комплимент, только что же Мольер, один Мольер уже есть, зачем же другого иметь?
Шаховской засеменил перед ним, вглядывая с мольбой и хитро:
— Экие бестолковые все! Русский, тебе говорят, Молиэр, русский, этого рода таланта не бывало у нас, и много повыше, я помышляю, чёрт подери! Нынешней Европе этакого таланта даже не снилось! Я тебе даже завидую, того гляди, обскачешь меня, что ж я-то буду тогда, я ведь завистлив, ты знаешь, разрази меня гром, подлец я, как есть подлечише, вранам падаль мою!
Александр досадливо возразил:
— Э, мартинисты вечно попрекают Европу порчею нравов, да истощением духа, да упадком талантов, а Европа-то сдуру производит то Гёте, то Шиллера, то Бомарше.
Шаховской прижал умоляюще руки к груди:
— Сделай одолжение, на старика не сердись, уже слова сказать не даёшь, а я с добрым сердцем, а не иначе, к тебе, ободрить тебя, подвигнуть к трудам, и Катерина Ивановна, ей-же богу, права, только вот некому тебя малость посечь, так от этого разве её предсказание может не сбыться?
К ним приблизился Сергей Трубецкой, тоже пропуская вперёд вереницу гостей, человек пятьдесят, высокого роста такого, что и в гвардии редко сыскать, с носом большим и печальным, худой, но статурою стройный, вопросом их разговор перебил:
— Александр Александрович, дозвольте узнать, вы решились возобновить «Мизантропа», и в ином переводе, как слышу?
Шаховской отскочил от него со страшным лицом, с большими глазами, каким-то чудом непомерно растопыривши их:
— Это кто вам налгал?
Трубецкой покраснел, с запинкой сказал:
— Но этот юноша милый читал монолог, с какой бы тогда стати читать?
Шаховской склонил торжественно голову, громким шёпотом зашептал:
— А, вот вы об чём, так я задал ему упражненье, только вижу, корм не в коня, комического чутья ни на грош, а талант, бессомненный талант, вы ещё на него надивитесь, Катерина Ивановна говорит, что из этого Каратыгина станет российский Тальма!
Трубецкой вымолвил, тоже невольно понижая свой голос:
— Очень жаль.
Шаховской звучно шлёпнул ладонью но лысине, взвизгнул в праведном гневе, запрыгал:
— Как это жаль? Довольно нам, русским, глядеть на Россию из окошка Европы! Россия богаче талантами всех этих вшивых Европ! У нас нет, я вам доложу, одного: нам всем необходима неистребимая, ненасытимая, неистощимая жажда труда, да-с, труда-с, непрестанного-с, а у нас в три года написать два водевильца почитается чуть не за подвиг! В Молиэры сейчас возведут! Это стыдно, стыдно, чёрт побери! Будь моя воля, сечь всех подряд, да и полно! Европе на срам!
Трубецкой, застенчивых правил, покраснел ещё более, словно бы высечь собирались его, и, позапнувшись несколько раз, возразил:
— Не то очень жаль, что мы богаты талантами, это и славно, что ж я России не враг, я Россию даже очень люблю, а то очень жаль, что не увидим мы «Мизантропа».
Шаховской, припрыгнув, втянув голову в плечи, замахал руками, точная мельница на ветру:
— Что вы сказали? Вам жаль? Да это трагедия, чёрт побери, какая тут, к чёртовой матери, малость! Сюжет замечательный, доложу вам, для комедии лучший в мире сюжет! Умный человек, а всюду как есть в дураках! Это же явление истинно русское и вместе с тем европейское, мировое, у них же всплошь, как есть, дураки! А? Вы не согласны со мной? Как вы только смеете быть не согласны со мной? Это же голый факт, как моя голова? Но как же прикажете этот сюжет разыграть? По-французски? Но к чему изображать нам французские нравы? У нас, сударь, и нравы свои, нам достойно играть «Мизантропа» по-русски, а где, покажите, такого рода пиэса? Вы возразите, мой перевод? Покорно благодарю, обо мне говорят, что я кого хочешь из зависти осмею и сотру в порошок, что у меня самолюбие, самомнение и само что-то ещё, только всё это дрянь, то да сё, враньё, чушь собачья, каламбуров предмет, бездарных стишков, Александр Сергеич, будь судья, подтверди, не больше того, порвать мой перевод на клочки да и сжечь, вот вам и весь перевод!
Трубецкой, нечаянно улыбаясь, моргал и уж отбивался с заметным трудом:
— Право, я об вашем переводе нисколько не думал, что вы, клянусь, однако ж, помнится, Кокошкина есть перевод[93]!
Тут Шаховской закатил глаза, заткнул себе уши руками, расслабленно взвизгивая, припуская в голос слезу, великий актёр, старый шут:
— Это что же ещё? Этот дурак, этот Кокошкин переложил глупейшим образом на русские нравы несчастного Молиэра, как будто бы без него никто не смыслит этого сделать, и вы ещё берётесь этого стервеца защищать!
От неожиданности лицо Трубецкого сделалось глупым, Трубецкой замялся, приложил руку к сердцу, пришаркнул ногой:
— Помилуйте, ваше сиятельство, я только сказал...
Шаховской вспыхнул, сделался грозным, хорош, представил прекрасно, и впился в Трубецкого крысиными глазками:
— Этот Кокошкин, этот накрахмаленный галстук, который по-человечески рта не умеет разинуть! Он хотел было учить меня и всех петербургских артистов, как нам надобно разыгрывать Молиэра! Он, признайтесь, это он вас ко мне подослал? Вы шпион?
Трубецкой чуть не заплакал, ужасно порядочный, искренний человек, свойства мягчайшего, крем не душа, так и тает, точно на жарчайшем солнце стоит:
— Помилуйте, ваше сиятельство, я довольно времени как в Москве не бывал!
Выпятив живот, точно щит, скроив грозно рот, Шаховской на него наступал, как в бою:
— Нет, это славно, из этого надобно соорудить водевиль посмешней для бенефиса Катерины Ивановны! Уж я ему устрою потеху! Запомните вы меня, я вам клянусь, ого-го!
Трубецкой был сражён и не находил, что отвечать, пятясь от напирающего на него живота, этакой глыбы, этакой бочки ворвани с китобойного судна, этого тарана древнейших времён. Со вниманием наблюдая всю эту сцену потешную, веселясь про себя, Александр увидал, что пришло время вмешаться, выручить, чуть не спасти, и, дразня Шаховского, скромным, раздумчивым тоном сказал:
— Юпитер, ты сердишься, стало быть, ты не прав. В самом деле, перевод Кокошкина не без достоинств, хотя, впрочем, если правду сказать, весьма небольших.
Шаховской стремительно разворотился к нему, чуть не свалив с ног Трубецкого своим животом:
— Ага! Ты тоже с ним! И ты меня предаёшь?
Александр, продолжая дразнить, медлительно начал:
— Вы мне друг, этого факта я не признать не могу...
Шаховской опешил, страдальчески взглянул на него и перебил едва слышно, точно нанесена была смертельная рана и он умирал:
— Послушай, ежели хочешь по истине да по правде...
Вдруг схватил себя крепко-накрепко за остатки волос, с силой рванул, сделался красен как рак и закричал на весь зал, уже опустевший и гулкий, называя Кокошкина своим самым бранным словцом, пропуская буквы в словах:
— Друг мой Кокошкин, этот мой друг, чёрт возьми, так постарался перевести, что бумага, бумага горит от стыда! Нет, вы не подумайте, не вообразите, я Кокошкина очень, очень люблю, я его уважаю, однако ведь он немного нелеп, ведь он совершенно испакостил нам «Мизантропа», изгадил, сил моих нет! Переплавить как следует, вовсе перенести на русские нравы храбрости у него, разумеется, недостало, московский герой, чего с него взять, сукин сын, а всё же Альцеста переварганил в Крутона, и какую-то палату приплёл, и даже русскую песню ввернул, как только рука его блудящая не отсохла, и выкинулся совершенный сумбур, прости ему Господи все прегрешенья, но только не это! Где же у Кокошкина русские люди, вы покажите, вы оба мне покажите! Это же вовсе не люди, это чёрт знает кто все такие, я бы сказал, уж я бы сказал вам, ваше сиятельство, с луны они попадали, что ли? Ну, вот послушайте, разве этак-то кто-нибудь говорит: «И, словом, тот, кто друг всего земного круга, того я не могу считать себе за друга»? Ну, что вы оба так смотрите, что? Может, полагаете, что я нарочно солгал? Так ведь нет, так-таки и отпечатано, чёрт его задери вместе с чулками, а ведь у Молиэра сказано просто: «Друг всего света не может быть моим другом». Что, узнаете? Очень похоже? Эх, ваше сиятельство, ваше сиятельство. И ты, Александр!