Дуэль четырех. Грибоедов — страница 47 из 121


На другой день, ночью почти не ложась, ничего не решив, с тяжёлой головой, с неуспокоенным сердцем, поспешил он явиться на репетицию своего водевиля.

Театр в самом деле был отстроен на славу. Впрочем, по внешности от допожарного мало чем отличался, тем же оставался огромный прямоугольник из камня, тот же портик с колоннами и барельефом, изображавшим бога искусств Аполлона. Извнутри же театр был целиком обновлён и увеличен значительно. Широкая парадная лестница вела в зал, который без красного слова повеличать можно бы было великолепным. Вместе с прочими зал этот образовывал обширное вкруг зрительного фойе, каким едва ли могли похвалиться и театры европейских столиц. В зрительном насчитал он пять ярусов лож, по двадцать четыре во всяком ряду, не включая шести бенуаров и трёх галерей для райка. Прямиком против сцены расположена была государева ложа, четырьмя кариатидами разделённая на три отделения, разубранная голубым бархатом, отороченным золотом. В партере, так сказали ему неотвязные доброхоты театра, размещалось триста шестьдесят кресел и стульев. Всего только за час, Александр Сергеич, только представьте себе, поверх кресел и стульев возможно настлать другой пол вровень со сценой, так что хитростью архитектора образовывался громадный зал, пригодный для маскерадов тысяч на десять или двенадцать танцующих. Потолок расписали аль-фреско. С потолка люстру спускали, в которой укреплены были лампы, сказали, свыше двухсот. Едва он ступил, как увидел, что в зале уже царил Шаховской. Пухлое лицо словно сделалось шире и густо блестело струившимся потом. Дряблые щёки и подбородок толстыми складками лежали на белой косынке, кое-как прикрывавшей короткую толстую шею. Спутанные редкие тонкие космы неопределённого, по старости, колера воинственно торчали вкруг беспокойной большой головы. Беспрестанно дёргая их, каким-то особенным образом закручивая свой длинный бесформенный нос в кулаке, извергая молнии быстрыми глазками, Шаховской визжал и картавил, проглатывая, должно быть мешавшие, буквы, всякий раз по-иному заменяя одну на другую, так что не находилось возможности приноровиться к нему, и останавливал репетиции, едва актёры успевали проговорить несколько фраз:

   — Читай своим голосом! Своим голосом, миленький дурак, тебе, тебе говорю! Нет, чёрт побери, что за дрянь! Ты, миленькая дурища, уха у тебя нет! Где у тебя, ну, где у тебя, вот повтори, повтори, размер стиха где у тебя, сама рассуди? Ах ты миленький, ах ты подлец! По трактирам шляешься, а роли не учишь! Вот ты погоди у меня! Ты у меня насидишься! Чёрт подери, кого ты мне представляешь, кого? Миленькая дурища, барыня, барыня же она, не кухарка! В прачки тебе надо было пойти, а не на сцену, уж нет! Ну, завыл, зарычал! Изъясни человеческим голосом, это тебе не плац-парад, но театр! Стой, миленькая дурища, здесь у тебя каша, каша во рту! Что ж ты, милый дурачок, сукин сын, черти тебя унеси, опять зазюзюкал! Ты же с дамой, скотина, с дамой изъясняться изволишь, а не с вертихвосткой бранишься за то, что она бранится с тобой! И ты, миленькая дурища, за какой надобностью губы-то, губы сердечком сложила? А ну, раскрой рот, обезьяна, раскрывай, тебе говорят!

Тут же вскакивал, ударяясь чрезмерным брюхом о кресла, с изумительной лёгкостью взбирался на сцену, вертелся, кружился, ходил ходуном, влезал во все роли разом, подавал неожиданный жест, изумлял своей верной выразительной мимикой, кубарем скатывался со сцены, обтирал мокрое от пота лицо громадным искомканным перемятым платком и вновь возмущённо визжал:

   — Ты, миленький дурак, опять на постели валялся? Ты мне не ври! Тебя тотчас видать! Ты дома работай, работай, работай, чёрт тебя задери! Экий, миленький подлец, ты лентяй! Театр — это же кузница! В театре сто потов сойдёт, а потом ещё сто, а всё мало, всё мало же будет, это вам как! Нет, дьяволы, вы убьёте меня!

И плакал, плакал навзрыд, не утирая отчаянных слёз, обречённо, страдальчески шмыгая носом.

Время так и летело.

Пятого февраля в новом театре был дан маскерад. Одиннадцатого афиша извещала весь город Петра:

«Притворная неверность», комедия в одном действии в стихах, переведённая с французского г-дами Грибоедовым и Жандром, дивертисмент «Цыганский табор» и «Семела, или Мщение Юноны», мифологическое представление в одном действии в вольных стихах, переведённое в стихах г-ном Жандром, с хорами, пением и балетом».

Тем же вечером разразился необыкновенный успех. К нему подходили, его поздравляли почти незнакомые лица, расхваливая прегромко его расчудесный талант. Александр был очень весел, в ответ непрестанно шутил, однако же вскоре стал примечать, что не все знакомые подходили, не все поздравляли его, даже из тех, кто непременно должен бы был подойти по приятельству или по давней приязни.

Он вспылил и бледный как мел бегом почти вышел в фойе, никого не узнавая от бешенства, едва различая фигуры пренарядных записных театралов, в чёрном и белом, только по цвету угадывая кавалеров и дам.

Кто-то в чёрном, с белой выпуклой грудью, в белом батистовом галстуке выступил из толпы и крепко, но вежливо взял его под руку, удержал и повёл за собой.

Александр с негодованием повёл головой, готовый до крови язвить, до остервененья кричать, до беспамятства проучить наглеца.

Рядом с собой увидел он Чаадаева с холодной и странной улыбкой, говорившего не спеша и небрежно, точно между ними завязался пустой разговор:

   — На вас, мой друг, лица нет. Что с вами стряслось? При подобном успехе ваше выражение не совсем натурально, самолюбия же мелкого, вечный спутник и губитель посредственности, у вас, я всегда видел, нет.

Не вырывая руки, следуя рядом, куда вёл Чаадаев, благодарный ему без притворств, что не остался один и тем избавлен от глупостей, которые желал натворить, он бросил сквозь зубы, немилосердно кривясь:

   — Душно, должно быть, вы тоже, кажется, бледны.

Слегка пожав ему локоть крепкими пальцами, Чаадаев холодно улыбнулся, точно не улыбка, а маска была, и взглянул на него снизу вверх:

   — Не лгите, я бледен всегда. Вас сызнова кто-нибудь оскорбил, или заранее не ждёте от меня комплиманта?

   — Комплиментов не жду, и не только от вас!

   — Вы, мой друг, проницательны нынче, как, впрочем, все дни.

   — Нынче, как вижу, ошибся!

   — В чём же, осмелюсь спросить?

Александр выдержал паузу, которой остался бы доволен сам Шаховской, и бросил язвительно, сверкнувши глазами, точно намереваясь обжечь:

   — Вы всё же сказали мне комплимент, а я в самом деле именно от вас никогда не жду комплиментов.

Чаадаев тотчас с усмешкой сказал:

   — Вы исключительно правы, но на этот раз готов и второй.

   — Вы, верно, желаете, чтобы я ответил вам тем же?

   — Любопытно бы знать.

   — Но, к сожалению, это не комплимент.

   — Любопытно вдвойне.

Александр остановился, выдернул руку, поворотился к нему, чтобы видеть глаза:

   — В наши дни, по моему убеждению, умнее вас не отыщется человека в России.

   — Отчего же тогда «к сожалению»? Впрочем, благодарности вы, я надеюсь, не ждёте?

   — Увы, я в таком настроении, что даже завидую вам.

Невысокий и стройный, очень прямой, откидывая голову немного назад, Чаадаев ответил с той же холодной усмешкой, с неожиданной печалью в красивых глазах:

   — Ваше настроение едва ли может в скором времени перемениться.

   — Позвольте узнать отчего?

   — Кажется, вы у нас единственный человек, который домогается не чинов, а ума. От этого сумасбродства какого же ожидать настроения?

Что-то сильное, неколебимое, без претензий уверенное в себе передавалось поневоле ему, и Александр, сложив руки крестом, склонив несколько голову, уже спокойней бросил в ответ:

   — Да? Это мысль! Но знаете, я был бы искренне за вас огорчён.

   — Одному Богу известно, как именно мне не хотелось бы именно вас огорчать, однако что же поделать, к счастью, мы с вами вольны в себе.

   — Именно так, да вольность тошна мне стала, и оттого, может быть, я променяю вольность на службу.

   — По причине той самой глупой истории, которую наши юноши не изволят вам до сего дня позабыть?

   — Отчасти из-за неё.

   — Что за притча: вы остались учиться, я вступил в службу, так нынче вы нехотя хотите служить, а я бы с наслажденьем прочь и в отставку.

   — Оставим меня, материя скучная, да вам-то какая попала шлея, много ли осталось вам в генералы?

Чаадаев слегка поклонился:

   — Я вам как-нибудь исповедуюсь, однако ж теперь оставим меня. Вы, говорят, оступились, от вас я этого не ожидал.

Александр вздрогнул и резко, не соблюдая приличий, почти закричал:

   — И вы, как это возможно, вы тоже верите этой чудовищной сплетне?

   — Успокойтесь, перестаньте кричать, на нас станут смотреть, разумеется, нет, я сплетням не верю, не только об вас, к тому же я слишком знаю, что вы до сей поры не были трусом ни в чём, и поручусь перед Богом, если хотите, что трусом не станете никогда, хотя, имея честь на русской службе обратиться в философа, нахожу, что от всякого смертного следует всего ожидать, и, как ни грустно, именно скверного прежде всего.

   — Благодарю!

   — Не благодарите, не стоит, мой друг, я всё же об ваших достоинствах невысокого мнения.

   — Ия.

Чаадаев приподнял несколько брови, должно быть изображая этим движением, что изумлён, хотя не испытывал изумления, по голосу было слыхать.

   — Надо понимать: обо мне?

   — На этот раз — об себе!

   — Тогда вы истинно угадали, об чём идёт речь.

   — Вы теперь спросите меня об комедии.

   — Уже не спрошу: вы не написали её.

Александр заговорил скоро, с искренней болью:

   — Я до сей поры не кончил и первого акта и, верно, уже не кончу её. Ещё не вижу, но чувствую, чувствую непрестанно, что надобно всё, решительно всё переделать, и замысел и стихи, а вот каким образом переделать — неразрешимый вопрос, на него нет ответа, как ни ищу.