Дуэль четырех. Грибоедов — страница 48 из 121

   — И, страшусь, не найдёте. Да и надо ль искать? Для вас это проба пера.

   — Настоящая проба, не забывайте об том.

   — Так поступая, как вы поступаете, вы никогда не создадите трагедии, ваш идеал.

   — До идеалов ли мне!

   — Ваша правда. Как не совестно вам сочинять эти легковесные штучки? Одну — я ещё понимаю: тоже проба пера, впрочем, проба пустая. Однако вторую? И третью?

Александр понурился, совестясь в самом деле:

   — Меня попросили — я не сумел отказать.

   — Чувство похвальное, однако ж беру на себя неудобную смелость напомнить, что вы помощью этого славного чувства зарываете в землю не один ваш настоящий талант, но и себя самого, так часто шутя сочиняя на случай.

   — Да есть ли талант, вот ещё в чём проклятый вопрос?

Чаадаев нахмурился, и голос его потеплел:

   — Полно, мой друг, я ещё помню счастливое время, когда не слыхал даже тени сомнений от вас.

   — К сожалению, но то счастливое время молодого безумства я же сам, и давно, упустил.

   — Примите в компанию, станем вместе жалеть, однако ж учредитесь философом, а вы же философ по натуре своей, так рождён, и откроется вам, что вы не только многое упустили, но ещё больше нашли.

   — Каким образом?

   — Вы что же, мою мысль не следите, мой друг?

Александр улыбнулся от удовольствия так говорить, как Чаадаев только умел:

   — Даже слишком слежу.

   — Тогда неловко подсказывать вам, но я таки подскажу, нынче вы не в себе, что сомнение — это начало познания, и вы, стало быть, на верном пути, познавая себя, ибо, лишь познавши причины причин, вы исполните счастливо то, что задумано вами исполнить.

   — Сомненье, с другой стороны, убивает смелость ума, а творчество, сами судите, что без неё?

Чаадаев задумался, отступивши два шага назад, поджав свои пухлые губы, точная фигура мыслителя, застывшего на распутье ума:

   — Смелость, говорите, нужна? Не извольте крушиться, смелость воротится к вам, так что сомневайтесь без всяких сомнений, однако ж не забывайте притом, что одному из образованнейших умов не одного только нашего прескучного времени ни к лицу как будто тешить себя, тем паче толпу скудоумных, бубенцами шута. Для вас, говоря без костюмов, настало время упорного, систематического труда, и прежде немилостивого труда над собой, без этого можно ли уловить дух высокой комедии, а уж дух трагедии, точно, останется нам недоступен. Не в службе вам надобно, а в свой кабинет, и запритесь на три замка от докучных просителей пустых водевилей крикливым актёркам на бенефис.

   — В этом городе никакой систематический труд для меня невозможен, убедился вполне.

   — С этой истиной, пожалуй, должен я согласиться, тогда возвращайтесь с Богом в Москву, где, я помню, трудились вы беспримерно, мне на зависть, в насмешку другим.

Александр призадумался, уткнувши подбородок в кулак, погружаясь в счастливое, но несчастное прошлое:

   — Да, оно так, хорошо бы, науки вдохновляли меня беспрерывно, день ото дня, однако, страшусь, нынче в Москве ещё хуже, сгорела наша с вами Москва.

   — Сгорела и встала из пепла.

   — Да ехать нельзя.

   — Отчего нынче так?

   — Матушка меня слишком любит, ни над чем трудиться не даст, вдвойне над собой.

   — Запритесь.

   — Жить не могу взаперти.

Чаадаев словно бы с глубоким презрением поглядел на него, затворник извечный, хоть и гвардейский гусар, молодец, и с неудовольствием наставительно произнёс:

   — Я полагал, вы душой и летами старше.

   — Тогда как мне с недавних пор показалось, что я слишком уж молод, так что даже не смыслю ни в чём!

   — Мой друг, разрешите напомнить преизвестное вам: надобно быть об себе высокого мнения, чтобы быть в состоянии подняться на должную высоту. Вам ли недоставало его?

Александр всё сутулился, часто менялся в лице:

   — Что за вопрос! Я и нынче высоко себя ставлю, да есть что-то выше меня, что упрямо преграждает мне попасть на мой истинный путь, который, правду сказать, погрузился в туман.

   — Тогда взгляните на Пушкина, племянника, а не дядю; мне его стихи вы похвалили, благодаря вашему мнению поимел я охоту познакомиться коротко с ними и с ним.

   — В недавнее время мне льстилось прочесть ещё лучшие.

Глаза Чаадаева потеплели.

   — Он отъявленный шалопай. Не в пример вам, как заведёшь с ним беседу, недостаёт и того и другого, однако ж в нём я всегда нахожу какую-то дьявольскую потребность неутомимой, впрочем, от всех досужих укрытой, работы, и вы поглядите, как этот мальчик шагает всё вперёд и вперёд у всех на глазах.

Александр потупился, однако ж не сдержал тягучего своего огорченья:

   — Пушкин нынче от меня отвернулся.

   — Глупость Пушкина я имел неудовольствие видеть. Надеюсь, с ним драться не станете, нет?

   — Драться не стану.

   — Я желал сперва ваше слово услышать, прежде чем вам указать, что станет время — от вас отворотятся решительно все.

   — Начало положено, есть и другие, которые отворотились уже, пророчество ваше легко.

Чаадаев заговорил с убеждением, с холодным неприступным лицом:

   — Пока что отворотились слишком немногие, сущие вздоры, хотя этот жалкий болван Якубович с упорством маниака повсюду перед отъездом твердил, что вы повели себя в этом деле как трус, там с тем укрылся за хребтами Кавказа.

   — Как верить подобному дураку?

   — Что ж, презренное большинство охотно верит тому, кто всех громче глотку дерёт, вам феномен этот надобно знать. Однако ж в вашей сплетне гаже то, что Завадовский тоже строил намёки.

Александр побледнел, вскинул вспыхнувшие гневом глаза:

   — Так даже и он? Этот вылитый англичанин, эта воплощённая британская честь? Его поступка уж никак не пойму!

   — Такой загадки отчего не понять? Завадовский как-никак застрелил человека и желал бы по этой причине свою вину переложить на другого, а дурак Якубович пошлой своей болтовнёй в тех гостиных, куда пускают его, подал здравую мысль, что переложить весьма удобно на вас. Вы промолчали в ответ, а тот, кто молчит, в мнении пошлых людей всегда кругом виноват.

   — Не оправдываться же мне перед всеми?

Чаадаев согласно кивнул:

   — Разумеется, нет. Порядочный человек оправдываться ни перед кем не способен, его правилам оправданья противны, которые, согласитесь, много выше тех правил, которые себе заводит толпа.

   — Что же мне делать теперь?

   — Вам? Ничего. Надо жить.

   — Жить? Да как же мне жить, покрытым бесчестьем? По-прежнему я жить не хочу!

   — Простите, мой друг. Я и без того ужасно изменил моим правилам, ваши одинокие прервав размышления. Простите меня ещё раз. К тому же на подмостках сызнова что-то дают, кажется, дивертисман, я удаляюсь, а вы?

Александр почти не слышал его:

   — Покорно благодарю, я остаюсь.

   — Прощайте, мой друг.

   — Если я вас правильно понял, я тоже должен сказать вам: «Прощайте»?

Чаадаев только приулыбнулся в ответ своей холодной странной улыбкой:

   — Если хотите.

Дома, сбросив Сашке на руки фрак, тотчас выгнав его, накричав, будто страшно мешал, Александр ходил беспокойно взад и вперёд и горько спорил с собой:

   — Отлично, тогда изъясни, кто ты таков на нынешний день? Что представляешь ты из себя?

   — Кандидат прав с чином губернского секретаря, и стал бы доктором с правом на чин десятого класса, когда бы не эта война.

   — Ты прочёл две-три тысячи книг, ты твердишь наизусть слишком многие оттуда взятые мысли, то повторяешь чужие слова, как с подмостков каждодневно повторяет всякий актёр, с талантом, без таланта и вовсе бездарный, однако ж мысли, слова не твои, пусть и славные мысли, жемчуг слова, они не твои, не твои! Что ты самолично открыл, что сделал, решил, сочинил, чтобы земное твоё бытие не осталось совершенно бессмысленным, совершенно бездомным, бесплодным?

   — Служил верой и правдой Отечеству, впрочем, в кавалерийских резервах от картечи и пуль далеко.

   — Да война-то предавно миновалась. Что ты теперь?

   — Разве нынче служат Отечеству? Нынче не Отечеству служат, а лицам, лицам жалчайшим, надобно правду сказать, неучи, проходимцы, мерзость одна, глядеть не могу!

   — Полно, нехорошо лгать себе самому, словно юноша, служить Отечеству возможно и должно всегда и везде, пусть лица презренны и подлы.

   — Соглашусь, да не в мизерных чинах, в которых не видно тебя ниоткуда, точно ты муха, в малых чинах уготована канцелярия либо казарма, до Отечества далеко, до Отечества высоко.

   — Твои сверстники давно обогнали тебя, многие юноши тоже. Что ж, они поумней, поспособней тебя?

   — Я бы этого не сказал.

   — Вот видишь, следственно, ты мог быть впереди, когда б идти захотел.

   — Однако ж дорога, по которой карабкаться надобно к высшим чинам и постам, с которых возможна служба Отечеству, а не лицам, омерзительна для благородного человека: по этой дороге повсюду грязь да навоз.

   — И по этой причине ты избрал презрение к тем, кто по этой вонючей дороге всё же идёт?

   — Не ко всем.

   — Однако ж ко многим.

   — Единственно к тем, кто прислуживается, не служит.

   — Пусть так, но вот хоть, возьми, Иван Фёдорович Паскевич, посредственность, с вечной улыбкой, добровольный холоп, которому, в этом твоя правота, досталось в генералы не умением водить корпуса в дни войны, а умением представляться и водить корпуса на парадах и которого ты чуть не в глаза величаешь по уменью его дураком, всё ж, без сравненья, получше тебя.

   — Разве пристало действовать благородному человеку маршировкой да подлым умением представляться, хоть и самому государю?

   — Мы не об нравственности толкуем теперь. Мы теперь толкуем об том, что Иван-то Фёдорыч, хоть, может быть, и последний дурак, чем-то всё-таки стал и женат теперь на Элизе, в то время как ты остался ничем и ни с чем, и пусть в своей должности командира гвардейской дивизии этот, возможно, круглый дурак, бездарнейший из нынешних генералов, принесёт самую ничтожную пользу Отечеству, служа главным образом конечно же лицам, ты прав, ещё более служа себе да себе, он эту пользу Отечеству всё-таки принесёт непременно, а ты, умник-разумник, с тремя факультетами, по случаю только не доктор прав, семи пядей во лбу, препорядочный человек, какая от тебя-то родному Отечеству прибыль?