— Не спорю, от меня родному Отечеству прибыли никакой, да стоит ли его малая польза той жирной грязи, той удушливой вони, в которой Иван-то Фёдорыч уж измарался и ещё не раз, не два измарается по уши?
— Да, твоё неведенье возвышенно и благородно, ещё лучше, что проникаешься жаждой остаться возвышенным и благородным до конца своих дней, без пятнышка грязи, в одеждах белейших, красну девицу сейчас под венец, хоть с Жуковским слёзы пролей, хоть с Карамзиным воспой ручеёк под кустом, да что ж, по-твоему, в таком случае общему благу пусть служат одни подлецы да балбесы?
— Что ж благородному человеку избрать?
— Благородному человеку пристало избрать свой особенный путь, поспеши, время твоё не ушло.
— Это путь между благородством бездействия и бесчестностью службы?
— Скорей между наивностью и трезвостью мысли, между ничтожеством эгоизма и службой Отечеству.
На другой день его затерзали восторгами, к которым вовсе он не был готов. «Притворная неверность» сделалась популярна. Все возжелали давать её на домашних спектаклях. Со всех сторон адресовались к нему с нижайшими просьбами одолжить свой список на самое короткое время. Заниматься списками ему было лень. Он оказался принуждён обстоятельствами отдать «Притворную неверность» в печать, понадеясь, что затем его оставят в покое. Покоя пока не предвиделось. Его расхваливали в «Сыне отечества».
«Заметим при сем случае одно обстоятельство в переводе комедии. Переводчики, по примеру некоторых других новейших писателей, дали почти всем действующим лицам имена русские, заимствованные от собственных имён русских городов, рек и пр. ...Мы пойдём ещё дальше и спросим: почему нельзя на театре, по древнему русскому отличительному обычаю, называть людей по имени и отчеству? Доныне это было в обыкновении в одних фарсах: для чего не вывести того же в благородной комедии? Это не так трудно: стоит отличному писателю показать в том пример...»
Впрочем, шум был короткий, вспыхнул и спустя месяц угас. Вдруг всё отрезало, точно ножом. Да и что ж его театральные вздоры, когда в литературе извергся вулкан. Карамзин издал первые восемь томов своей «Истории государства Российского». Три тысячи экземпляров обширного учёного сочинения были разобраны в какие-нибудь три недели — дело в России до той поры небывалое. Говорили, что усидчивый автор на своём предприятии заработал тридцать тысяч рублей, — в России литературным трудом никто никогда таких деньжищ и близко не получал. Издатели тотчас принялись торговать второе изданье и купили его за пятнадцать тысяч рублей — уверяли, что подобное предприятие невозможно и в коммерческой, много читающей Англии. Все кинулись в первый раз знакомиться с своеобычной историей Отечества своего, до сей поры никому не известной. Даже светские дамы в сторону отложили жеманные романы Жанлис и впервые непривычные очи вперили в тяжеловесные учёные примечания. Карамзин стал везде нарасхват. Карамзин был во все дома приглашён. Во всех салонах Карамзин стоял и сидел в самом центре внимания, поклонения и бессчётных, самых лестных похвал. В честь Карамзина давали торжественные обеды, на которых внимали всякому слову Карамзина, как правоверные внимают священному слову пророка. В своём-то отечестве? Помилуйте, да подобного казуса не приключалось во все времена!
Вот это так настоящий успех!
Только лошадей не выпрягали из кареты Карамзина, как перед тем лет за тридцать лошадей выпрягали из кареты великого старца Вольтера и сами впрягались в оглобли гурьбой, чтобы с неслыханным торжеством проволочь по проспектам и переулкам Парижа.
В такой успех было трудно поверить. Сам издавна слишком пристрастный к истории, Александр доподлинно знал, какие непреодолимые трудности у нас взгромождались перед историком, ежели историк желал быть вполне и сполна добросовестным.
Наши библиотеки, в особенности московские, содержались в замечательном беспорядке. Каталогов никаких не имелось. Летописи не подвергались ещё обстоятельному исследованию умелых учёных. Грамоты были рассеяны по русским монастырям и архивам, отчасти пришедшие в бесстыдное запустение. О географии древней представления ни малейшего не имелось. Нумизматические собрания только ещё начинались. К археологическим изысканиям даже не приступали. Все наши сношения с державами иноземными скрывались в необозримых недрах иностранной коллегии. Иноземные летописи и свидетельства иноземцев, у нас побывавших, большей частью оставались для нас недоступны по нашему равнодушию к европейским учёным трудам. Были изданы лишь немногие летописи, однако ж издания из рук вон были плохи, без критики, без сличения одного текста с другим. На месте учёных трудов имелось несколько отпечатанных компиляций, да и компиляции нуждались в пристрастной проверке, поскольку ошибки и промахи так и лезли в глаза.
Однако ж всё это были трудности века, но не лица. Лицо же Карамзина было слишком известно. Певец бедной Лизы[97], певец безмятежно струящихся ручейков, как несговорчивый Александр упорно его величал, строго классического образования не приобрёл, древние языки если и знал, так слегка, исторической же критикой не было слышно, чтобы владел, хоть сколько исторической критикой владел Каченовский[98]. Карамзину, другими словами, предстояло начинать всё сначала. К тому же вся его библиотека сгорела дотла во время пожара Москвы.
И вот одним духом восемь томов, всего за пятнадцать каких-нибудь лет кропотливых трудов!
Чудеса, если только не бред.
В лавке Сленина[99] Александр тотчас взял все восемь томов и наглухо запёрся у себя, точно принявши совет Чаадаева. Уже предисловие поразило его благородным величием авторской мысли:
«История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая; скрижаль откровений и правил, завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего...»
Он и сам именно так всегда смотрел на историю, история служила ему поучением и примером, он искал и находил на пропылённых веками скрижалях великие имена, которые воодушевляли его и которым жаждал он подражать, он видел историю человечества не только назад, как обыкновенно многие видят, но ещё и вперёд на века, словно лицом к лицу стоял перед ней, наперёд предугадывая расслышать невозмутимый, непредвзятый приговор над собой и своим растревоженным временем, произнесённый потомками, и эта мысль воспитательная, которой начинал Карамзин, многократно осмеянный им в эпиграммах, была ему слишком близка, да скептицизм его не был ещё истреблён, мало ли возвышенных у нас филиппических прокламаций, а вот посмотрим-ка дело-то в чём, дело сделать куда потрудней.
Он в волнении переставил свечу.
«Правители, законодатели действуют по указаниям истории...», если бы так, плод чувствительности, души добродетельной, не больше того, «...и смотрят на её листы, как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна...», нет уж, верно, привык, никак нельзя без слезы, «...должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие...»
Эта мысль представилась ему замечательной. Он был сам с давних пор убеждён, что истинная заслуга правителя, законодателя, вождя, будь то кесарь, король или председатель Конвента, определяется именно тем, водворил ли правитель порядок на место хаоса и справедливость на место беззакония смуты, служил своим собственным выгодам и предубежденьям или соблюдал и соглашал выгоды подданных, даровал ли возможное счастье или грабил и воровал без пощады, своими или чужими руками, с добрыми намерениями или без них.
Так вот она — жестокая цена промедленья: его задушевные, его сокровенные, его самые вдохновенные мысли воплотил, согражданам подарил некто другой, нелюбимый, чуть не презираемый им, осыпанный сотней самых колких насмешек.
Вот именно: кто? Проказливая судьба хохотала над ним: его опередил Карамзин, над которым он потешался за дамские слёзы и вздохи, пролитые ушатами, испущенные без счета и меры в чувствительных повестях и стихах!
Ибо всякий грех наказан ещё на земле!
Он читал со смешанным чувством восторга, досады и зависти, противовольно выискивая новый предмет для глумливых насмешек.
«Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали ещё ужаснейшие, и государства не разрушались, она питает нравственное чувство, и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества...»
Можно ли было оспаривать эти достоинства и приметы истории, как бы ни желалось ему? В самом деле, всякого, кто доподлинно проникается в историю мира, в особенности в историю любезного Отечества своего, твёрдое знание величественных и грозных событий прежних, хотя бы и прилично отдалённых веков, обращает в философа, в стоика, в мудреца, который уже не дерзает легкомысленно бранить и язвить настоящее, каким бы тёмным въяве ни приснилось оно необразованному уму, ибо в глубинах прошедшего всегда отыщутся и темнейшие, обращает в мыслителя, который прежде брани всесветной и язвительных стрел посвящает силы просвещённого ума своего, изощрённого длительным зрелищем пронёсшихся неурядиц, мучений, голода, мора и смут, на познание вечных причин, на отыскание не столько желаемых, сколько возможных, наивероятнейших следствий.
Ибо, заглядывая в сокровеннейшие глубины истории, в самом деле нельзя не понять, что бедствия нынешние, выпавшие на долю нашего, немогучего, но тоже несчастливого поколения, как бы ни были горьки и утаены, даже непереносимы они, не приведут к погибели страждущее Отечество, но пронесутся, как уже проносились, и настанут иные, которые пролетят, в свой черёд.