Ему тоже весьма были известны новгородские летописи, и, разумеется, не мог он сказать, чтобы все эти доблести, перечисленные столь вдохновенно, были измышлены нежно-сердечным историком, однако ему противен был тон панегирика, которым воспевались деяния новгородцев этого рода.
На его вкус, может быть, воспитанный дурно, не в правилах Оссиана и Грея[100], была бы много уместней суровость и простота древнеславянских письмён, изложенных языком полузабытым, но сильным.
В самом деле, к чему витиеватые славословия там, где должна говорить одна справедливость, полновесно и твёрдо?
Достойному чрезмерная хвала недостойна.
И всё же лавина в восемь томов сокрушила его. Не ради одного удовольствия, не ради праздных забав изучал он с упорством и многие годы историю отечественную, а также всемирную, тайно приготавливаясь к чему-то значительному, годы и годы не ведая, к чему и когда приступить, и вот ещё один славный путь служения себе и Отечеству едва ли не окончательно закрыт перед ним.
Положим, многие страницы обширной «Истории», исторгнутой трудом Карамзина, он переписал бы по-своему, наново, с иными мыслями, иным языком, однако величие духа лишь в дерзновении сделаться в чём-нибудь первым.
По истоптанным тропам легкомысленно и с охотой ступает только посредственность, страсть подражания, нерешительность духа, мелкость ума.
Правило вечное, оно подтверждалось на каждом шагу. Куда бы он ни являлся, в какие бы двери он ни входил, всюду его встречало восторженно произносимое имя Карамзина и громкие толки о том, какой неслыханный подвиг совершил историограф царя: восемь томов, Боже мой, да ещё, говорят, обещан девятый, даже десятый!
Письмо Сперанского, мечтателя, составителя конституции, имевшего смехотворную веру продвинуть статьи, дарующие свободу, по скрипучим канцелярским удушительным колеям, было у всех на руках, как у всех на руках полгода назад была его фасессия против Загоскина.
«Весьма благодарен вам за Историю Карамзина. Что бы ни говорили ваши либеральные врали, а История сия ставит его наряду с первейшими писателями в Европе. Скажу даже, что я ничего не знаю ни на английском, ни на французском языке превосходнее. Слог вообще прекрасный, дух и времени и обстоятельствам и достоинству Империи свойственный; богатство учёности и изысканий действительно везде редкое, а у нас и невиданное и небывалое. Он и Уваров у нас суть первые учёные люди из русских, первые не только по достоинству, но и по времени. В сём роде, то есть в истинной учёности, от Феофана до них, у нас совершенная пустота. Я говорю о русских, а не о немцах, Кои занимались нашими делами и ныне ещё занимаются с великим успехом. Можно сделать несколько примечаний и мелких поправлений, но что значат сии маленькие пятна! В посвящении слог моложав и даже есть некоторое острословие, важности предмета несоразмерное, но кто читает посвящения? И Корнель, и Расин писать их не умели. О предисловии тоже можно сделать примечание, но я говорю об Истории, а не о фразах и мелочах. Не приобщайтесь, ради Бога, к толпе людей, кои не умеют или не хотят отдать справедливости самым истинным достоинствам, когда не находят в них своих систем или своих предубеждений: совет, впрочем, излишний, потому что вы любите и правду, и автора, и прежде всех других превозносили мне и труд его, и образ мыслей. Есть точка зрения, с коей молено совсем иначе и, может быть, справедливее смотреть на нашу историю и написать её, но сей вид должно предоставить потомству и будущим томам».
В Английском клубе в честь Карамзина составился пышный обед, яблоку негде было упасть.
Александр тоже явился, с холодной улыбкой, к тому часу, когда обед уже почти отошёл и Карамзин уехал усталый домой. Проходя опустевшими залами, раздражённо оглядываясь по сторонам, точно кого-то искал, приехал затем, он расслышал, как вездесущий Венгерский, с напомаженной головой, словно облизанный деревенским телёнком, фатовски подбочась, с искренним удивлением восклицал:
— Помилуйте! Что за содом? К чему эти крики? Велика беда, Историю написать! Да он в ней ничего нового нам не сказал!
Барон Розенкампф, в мундире, в пышнейших усах, с презрительной наглой ухмылкой на глупом немецком лице, громко вторил хлыщу, раскатывая барственный голос, точно на параде скакал, сам жеребец:
— А, вы это сказали? Я рад от души! Истинно так! Уверяю-ю-ю, Историю государства Российского я сам лучше бы написа-а-ал, когда бы не остерегался затесаться в историю, да-а-а-с!
В углу, за столиком красного дерева, с дрожавшим от негодованья лицом, полуприкрылся газетой Тургенев, хромой, Николай.
Александр спросил, подойдя:
— Я гляжу, вы ищете в клубе людей. На ком потушили фонарь? Признайтесь, я не обижусь, привык.
Тургенев выпростался из-под газеты не далее носа, кашлянул, сердито сказал:
— Не шутите, нынче стыдно шутить.
Александр сел напротив него и молчал, уверенный в том, что Тургенев, человек хладнокровный и сильный, не замедлит, душой отойдёт от волнений обеда, заведёт разговор, уж разумеется, вторым словом заденет «Историю», любопытно было бы его просвещённое мнение знать.
Взглядывая поверх листа, который явным образом не читал, Тургенев несколько раз бросал на него рассерженный взгляд, точно просил, чтобы на все четыре стороны удалился, наконец процедил:
— Вам не противно иметь жительство в нашем преславном Отечестве?
Александр подивился началу, ответил полушутя:
— Не всегда.
— Отчего?
— Полагаю, что оттого, что какое ни есть, а Отечество наше.
— На этот счёт вы, разумеется, правы, однако ежели бы оно хотя граждански было свободно и дураков плодилось бы в нём хотя поменее раза в два.
— Смею спросить, вы об дураках разузнали в газетах?
Тургенев швырнул газету на стол, сердито отрезал, точно подраться хотел:
— В газетах я только то разузнал, что в Париже ветер сдувает с крыш черепицы и с облучков кучеров!
— Так вам жаль черепицу или одних ямщиков?
— На этот раз мне жалко только себя.
— Охота читать вам наши газеты, мерзость одна.
— Вы правы, да не попалась иная.
Александр не сводил с него пристальных глаз.
— Тогда я вас спрошу в свой черёд: отчего так жаль вам себя?
— Страшусь, что мою теорию о налогах нынче ни один человек не поймёт, а мнение моё касательно крестьян не понравится многим, чуть ли не всем. Сколько людей, которые жаждут свободы, а свободных нет никого!
Александр пошутил, надеясь шуткой рассеять его:
— Об этом вы тоже обогатились в газетах?
Неприязненно взглядывая по сторонам, невысокий, красивый, не слушая, должно быть, его, Тургенев резко спросил:
— Вы застали Карамзина?
Вытягивая ноги под стол, приготавливаясь к долгой беседе, пусть в клубе стряслась, так что ж, чего не приключится на свете, Александр лукаво отклонился от истины:
— К несчастию, я опоздал.
Тургенев дёрнулся, угловато склонился к нему, вперил мучительный взгляд куда-то ему за плечо:
— Вы упустили сюжет для комедии: великий человек, окружённый дураками и сволочью.
— Помилуйте: сюжет ваш слишком не нов. Когда, укажите мне на скрижали, великого человека окружали равно великие? Оттого, мне мнится по глупости, великий человек и велик.
— Беру вашу мысль, а всё ж, согласитесь, противно. Отобедали, в общем, тихо и мирно, и то: не Багратиона тешили в клубе в Москве, а после обеда мягкий, застенчивый Карамзин из благодарности, из понятий о правилах деликатности принялся рассуждать с членами клуба и коснулся до политической экономии, Бог весть с чего. Балугьянский, наш ректор, профессор и статс-секретарь, затесался с ним в разговор. Николай Михайлович его озадачил, да это не слишком и мудрено, известное дело наши профессора. Отвечать бы было нетрудно, да Балугьянский, к моему удивлению, принялся плести такой сущий вздор, какого я уж никак не ожидал от него, ну дурак, ну тупец, так есть же предел!
Александр усмехнулся:
— Помилуйте, дуракам и тупцам сам премудрый Господь никакого не поставил предела.
— Это бы всё ничего. Едва Карамзин удалился, поднялись такие толки об его бессмертном и для русских неоценимом творении, что хоть криком кричи, мочи нет, понять не могу, как не повредился в уме.
Он серьёзно спросил, приглядываясь к нему:
— И вы, опасаюсь, кричали?
Улыбнувшись нехотя, криво, точно с брезгливостью отряхивал губы, гадость налипла, чёрт знает что, Тургенев отрицательно покачал головой:
— Было сбирался, да кстати заронилась здравая мысль о метании бисера перед свиньями. Чтобы желчь улеглась, взял в руки газету, по несчастию случая, нашу. Боже мой, что за вздор!
— Однако, я полагал, вам не тайна, газеты нарочно придуманы для помещения вздора, для чего же ещё?
— Э, как не знать, истина слишком простая!
— И что ж вы нашли?
Так вот, лорд Стангон, объявляется нам, сказал речь, в которой имел честь доказывать, что великая Англия должна водить побеждённую Францию на помочах.
— Чему ж удивляться, Британия желала бы водить на помочах весь мир, как моя матушка в малолетстве водила меня, и даже Россию, и нынче Россию, сдаётся, прежде всего.
Сутулясь, собирая складками лоб, склонив голову над крышкой стола, точно иголку искал, Тургенев ответил с яростной, но усиленно сдержанной злостью:
— По этой причине я бы крайне желал скорейшего перевода «Истории государства Российского» на все европейские языки, первый английский, англичанам в науку.
Александр был до того потрясён оригинальностью сего аргумента в европейской политике, что не сдержался, да и сдерживать себя не хотел, довольно громко вскричал:
— Боже мой, для чего?
Тургенев поднял глаза, горевшие гневом, точно поднимался в штыки:
— Дабы господа европейцы изволили доподлинно знать, что Россию никому ни в какие века не удавалось водить на помочах, даже татарам.