Дуэль четырех. Грибоедов — страница 55 из 121

Так что же они оставляли ему? На какое поприще его задвигали своими то громкими, то притаёнными, одинаково благодетельными деяниями, на котором великое свершилось бы не другими, счастливыми, а им самим, одиноким, отторгнутым от себя самого?

Что за притча!

Однако ж пусть одиночество, пусть тьма неизвестности, как ни крути, а ему второго места не надо.

Сознанием, что предназначен на место второе, может быть, третье, терзался он постоянно, и всё же прямого ответа, где его первое место, не находилось никак, и жалчайшая участь предугадывалась им впереди.

Одно только дело, пресмешное и нудное, без труда обременяло его: в месяц раз он целые сутки дежурил в Иностранной коллегии, единственно для того, чтобы принимать почту от, всё впопыхах, со всех концов света прибывавших курьеров.

Явившись в положенный день к шести часам пополудни, расписавшись в толстейшей шнурованной книге, что в полной исправности такой-сякой на пост заступил, негодуя, что гораздо большего стоит, чем истратиться на подобную грошовую дребедень, он долго с упорством оскорблённого самолюбия прочитывал, уже с новым вниманием, Карамзина при слабом свете одинокой свечи, казна экономила сильно, а своих свечей прихватить позабыл, пока не слипались глаза, составлял столы в молчаливой пустой канцелярии, подкладывал шинель под себя, накрывался свободной полой, точно делал поход, и долгая ночь бесконечно тянулась без сна на его бивуаке, истерзывая горьчайшими думами.

С какой жалкой целью заставляли его ночевать в пропылённой, загаженной канцелярии, этом капище чернил и бумаг? Какие сердечные тайны государственной дипломатии он тут охранял? И это вперёд на целую жизнь?

В ночной тишине, сильно пахнувшей нежилым помещением и мышами, грызущими фолианты, составленные из донесений, строго секретных, европейских, американских, турецких наших посольств, чем-то удивительным, сильным, зловещим особенно ясно и грустно манил его новый, не прозябший ещё, как он сознавал, но уже прозябающий, беспокойно толкающий, как женщину толкает дитя, странно волнующий замысел, героем которого был человек благородный и умный, лишённый или доброй волей лишивший себя полезного дела, ужасно по этой причине смешной, а вкруг этого глупого умника, говорящего вдохновенно-длинные речи, сонм знакомых людей, может, быть, собственный дядя, старик, Настасья Семёновна, добрая, однако ж препустейшая тётка, Элиза, при одном воспоминании о которой он густо и неизменно краснел, может быть, этот счастливый, улыбчивый генерал, кто-то ещё, ненавистно болтливый, чем-то странно походивший на Греча, оратора неизменного, едва покидал перо журналиста, э, да мало ли кого возможно было бы туда поместить и зло насмеяться над всеми, а пуще всего над собой, дураком, уж больно сам-то хорош. Впрочем, замысел, робко скуливший в душе, оставался пока что болезненно набухающей тайной для многих, по двум-трём намёкам раскрытой очень немногим, самым близким друзьям, теребивших его неумолчно, чтобы он поскорей начинал, и словно какую-то ужасную тайну, если назреет, прорвёт наконец, сулил открыть ему самому, должно быть, наипоследняя проба пера, чтобы проверить и поверить в себя, как давеча он твердил Чаадаеву, встретясь случайно в фойе.

Однако ж в замысле этом, особенно в ночной тишине, слышалось что-то ещё, какая-то новая, какая-то свежая мысль и какая-то новая, как ни странно, ещё более глубокая тайна.

И что бы ещё, что за мысль, что за тайна могла это быть?

Неужели всего лишь подурачиться над всем и над всеми, с кем имел случай встретиться, жить, с кем перебросился словом, язвительным или пустым, кто, глупый и тёмный, бездельник и враль, поневоле его раздражал? Должен ли он всего-навсего посмеяться пуще иных над собой, несчастным балбесом, потерявшим дорогу к славе, к великим делам, всё ещё не отыскавший в себе себя самого?

Вот бы это открыть, вот бы куда заглянуть, но его дух был опутан и связан тиной бесполезных, смешных мелочей, которые с удивительной ловкостью не дозволяли ему всунуться наконец на свою колею, а без этого, без своей колеи, не нашедши себя, как посмеяться да подурачиться от души над собой и над всеми, с какой высоты? Что за смех, валяясь без дела, укрытый шинелью, на обшарпанных канцелярских столах?

Несколько раз он поднимался, заслыша гром колокольчика у дверей, впускал закутанного в шубу курьера, от которого так и несло настоявшимся хмелем дальних дорог, что в стужу, что в зной, принимал из скрюченных рук настылую дорожную сумку с сургучной печатью, отпускал с Богом посланца поспать, а сам чертыхаясь взгромождался на стол, чтобы глаз не сомкнуть.

Как бы и чем бы свой тревожный дух развязать, как бы и чем бы выпустить праздные силы на вольную волю, на бескрайний простор, где только и должен жить человек, родившийся русским, вечный скиталец, из Новгорода до Киева, из Киева до Владимира, из Владимира на Печору, за Уральский хребет и в Сибирь, залучить это волшебное свойство творить, творить всё, к чему бы ни прикоснулась душа?

Или вся жизнь на безделки, безделки во всём, спаси Бог, ежели не на что-нибудь хуже?

Уж и хуже стряслось, куда же ещё?

А ведь именно хуже, лишь одно хуже и гаже навязчиво, подло маячило у него впереди, слепая опасность падения в грязь, да и нет, едва ли только опасность, скорее лихая беда, караул благим матом ори, чёрт возьми.

Если голую правду сказать себе самому, благо бессонная ночь, да подлость безделья, да лютый мороз за окном, да несносная жёсткость стола по иностранным делам, всё в этой жизни беспутной, какой он с лихостью бестолковой жил-проживал всякий день, всё было погубительно для дерзкого духа его, всё было тлетворно, иссушительно, подло до слёз.

Подлее всего: мелкое дело, мелкая служба, мелкая жизнь, мелкое шутовство.

Трясина затянет, пойдут пузыри.

Он точно надышался угаром, спохватился теперь, спохватился кинуться вон из угарной избы, в жажде воздуха свежего, с тяжкой болью в груди и в висках, а не виделось, не имелось двери нигде, хоть ты волком завой, хоть в кровь расшиби кулаки, хорошо бы приснилась вся эта чёртова хмарь, так ведь нет, чёрт возьми, наяву, не приснилось.

Утром, когда он поднялся с канцелярского ложа, туманный от ночи без сна, явился выспавшийся, гладкий, сияющий Стурдза[102], счастливец, правая рука Каподистрии[103], приговорённый к смерти тайными обществами вольнодумцев Германии, избегавший неминуемой казни лишь тем, что кстати воротился в Россию, пригревшую немало мятежников, проследовал мимо составленных вместе столов с его измятой шинелью, приостановился, приподнял книгу, звонко с акцентом сказал:

   — О, это величественный маяк на небосводе России! Эта «История» подобна громадному зданию, вышина которого обличает глубину и многотрудность прочного основания. Сам почтенный старец Шишков чистосердечно и публично отрёкся от прежних своих невыгодных мнений, об авторе сего сочинения. Граф Иван Антоныч почтил его знакомством своим, и между государственным человеком и государственным бытописателем дружба возникла, доверие упрочилось взаимное, они преотлично понимают друг друга и находят для себя особенное удовольствие в частных беседах, при коих присутствовать доводится и мне. Впрочем, должно сказать, что суждения Карамзина о Востоке отзываются предрассудками западной образованности, но это всё оттого, что нас решительно так воспитали.

И позавидовал, чёрт его побери:

   — Хорошо вашей братии, Грибоедов: услаждаетесь поэтической прозой Карамзина во время дежурства, а отдежурил — и прочь, куда вздумал, вольной птице вольный полёт.

Противно зевая, повесив шинель на крюк возле двери, ощупывая небритые щёки, Александр проворчал, нисколько не соображаясь, что ворчит на начальство:

   — Послушать, так у вас точно каторга тут.

Подряд ломая печати, раскрывая курьерские сумки, выгружая пакеты, в свою очередь, как и сумки, залепленные со всех углов сургучом, тут же раскрывая их один за другим, пробегая глазами бумаги, смуглый Стурдза, затянутый в вицмундир, с ровным строгим пробором на низко остриженной голове, небольшой и круглый как шар, весело отвечал — видно, что славно выспался человек:

   — Полноте, я не об каторге говорю, да хлопот полон рот, вот где беда.

Причёсываясь, оправляя сюртук, тоскующий по Сашкиным щёткам; повязывая галстук на шею, Александр отвечал просто так, стосковавшись по звукам, лишь бы ощущение жизни себе воротить:

   — Ваши бы хлопоты нам.

   — Э, не беритесь так скоро судить.

   — Судить не берусь, да дозвольте узнать, об чём так бурно хлопочете вы, разве пожар?

   — Извольте. Депеши что, депеши так, пустяки; занести в книгу, откуда, об чём, от кого, составить выжимку в двух-трёх строках и — графу на стол, граф разберёт, коль горит. А вот дело важное: надобно отправить две миссии, в Филадельфию и в Тегеран. Поверенные в делах, натурально, назначены; за этим дело не станет, пруд пруди из начальственных лиц: кто друг, кто родня, кого знает двор — дорога известная.

   — Кофе хотите?

   — С удовольствием, благодарю-с.

Разжигая спиртовку, ставя воду на едва видимый синеватый походный огонь, Александр рассеянно слушал.

   — Полети-ка в Северо-Американские Штаты.

   — Пётр Иваныч?

   — Он самый.

   — Приятель Жуковского?

   — А также Карамзина, из ихнего Арзамаса, по прозванию, помнится, Очарованный чёлн.

   — Стало быть, таки дождался попутного ветру, не зря в Арзамас. Кто же второй?

   — Мазарович Семён Иваныч, по-нашему венецианец, в прошедшем году служил лекарем при особе Алексея Петровича, а нынче, глядь, главнокомандующий испросил его к себе в дипломаты, лечить персиян, говорит, надоели ему.

   — Ермолов?

   — Алексей Петрович, я ж говорю.

Разливая кофе по чашкам, он рассмеялся над этой привычкой низкопоклонства по имени-отчеству в простом разговоре именовать генералов да разного рода важных особ, словно бы равных себе: