Дуэль четырех. Грибоедов — страница 66 из 121

   — Входите.

Почуяв недоброе, он быстро вошёл.

Сосницкий беспомощно лежал на диване, застеленном смятой, сбившейся под ним простыней, укрытый до самого подбородка пёстрым ваточным одеялом, — исконная принадлежность чиновников и мещан, с пылающим лицом и пересохшими, едва прошелестевшими губами навстречу ему:

   — А, Грибоедов, я рад.

   — Что с вами?

   — Кажется, жар.

Александр выскочил в коридор, поймал коридорного за рукав, сунул в холодную, влажную руку три рубля и строго скомандовал — пригодились резервы:

   — Живо за доктором, да гляди у меня!

Воротился, скинул шинель, приложил ладонь к голове: лоб Сосницкого так и пылал.

Александр намочил полотенце под умывальником, наложил на страдальческий нахмуренный лоб, сел рядом на стул и заговорил, принуждая того отвечать, опасаясь, что больной потеряет сознание — что в жару было бы хуже всего, тоже пригодились резервы, где немало новобранцев погибло от жара:

   — Давно это с вами?

   — Третий уж день.

   — И никто не зашёл?

   — Да кто же зайдёт?

   — А в театре-то что?

   — Страстная неделя, не играет театр, кто куда.

   — Как умудрились вы простудиться? Довольно тепло.

   — Сапоги.

   — Что сапоги?

   — Протекают, исхудились совсем, решето.

   — Чёрт знает, в какую прорву у вас деньги летят, экономите на сапогах, дикари!

   — Да ведь жизнь наша...

   — Знаю я вашу жизнь!

Доктор явился — добрый немец с полным, мучнистым лицом и в очках, выслушал тощую, тяжко западавшую актёрскую грудь, выстукал спину, прикладывая к ней то тут, то там два пухлых пальца, и негромко по-немецки сказал:

   — Воспаление лёгких, я полагаю, крупозное.

Убрал стетоскоп в саквояж, вынул оттуда, заглядывая в широкий карман на подкладке, несколько узких листиков, аккуратным, мелким, неторопливым почерком выписал по-латыни лекарства и двумя пальцами придвинул к нему:

   — Давайте вот это, завтра заеду, около десяти.

И, спокойно одевшись, спокойно приняв десять рублей, удалился, оставив после себя один едва различимый запах больницы.

Александр выскочил следом, на ходу набрасывая шинель, крикнув степенно-безразличному коридорному, чтобы грел самовар, выбежал в молочный, к вечеру сгустившийся, пахнувший паром, тёплый туман, сочившийся каплями влаги, разглядел что-то с трудом, что медленно, осторожно подвигалось навстречу ему, угадал, что это извозчик, вскочил на ходу, громко крикнул адрес аптеки, долго, как показалось ему, плавал в непроницаемых серых парах, торопил аптекаря строгим голосом несколько раз, не считая денег, не требуя сдачи, заплатил за лекарства, появился в дверях, гнал извозчика сколько глотки хватало, так что извозчик только шеей вертел и молчал, влетел в коридор, крикнул на ходу подавать самовар, терпеливо поил ослабевшего Сосницкого с медной ложечки сушёной малиной, тут же заваривая её крутым кипятком, который с бульканьем и шипеньем вырывался из медного крана, укрыл его всем, что нашлось под рукой, подумав о том, что надо бы было прибавить немного рому к малине, ругая себя, что вовремя не надумал такой чепухи, дождался, пока Сосницкий весь взмок, ловко переодел в сухое бельё, опасаясь, как бы тот в другой раз не простыл, выхватил из ящика хромого комода свежие простыни, закутал старательно, подоткнул кругом одеяло, дождался, пока Сосницкий тревожно уснул, тотчас заметавшись во сне, сбегал в номер, где жила Воробьёва, в которую влюблён был Иван и которая, как болтали в кулисах, в Сосницкого была влюблена, однако дома её не застал и, мгновенно прикинув, где бы она могла быть, поспешил на чердак к Шаховскому, нашёл её именно там, незаметно увёл под грозные взоры Ежовой, рассказав по дороге, что Сосницкий, понимаете, простудился немного, ничего опасного нет, а всё-таки нужен глаз, что напоил его сушёной малиной и что вот надо бы приглядеть за ним эту ночь, за полночь воротился домой и тотчас повалился на постель, и в тяжёлом, каком-то порывистом сне очень явственно приснилось ему, что он снова едет куда-то, а в стороне от дороги церковь стоит, деревянная, небольшая, с крошечной луковицей и с чёрным высоким крестом, старинные берёзы вокруг, под берёзами низкие холмики и тоже кресты да кресты, а на холмиках и между ними согбенные фигуры стоят, ходят, сидят, все в исчерна-чёрном, словно чиновники днём, но в разных костюмах, даже словно бы в шушунах, точно явились издалека, все молчат, не глядя ни на кого, такие оборванные, печальные, одинокие — сердце рвалось, глядя на них, и он, растерянно, не понимая, чего они хотят от него, чего ждут, тихонько тронул возницу и прерывистым, испуганным шёпотом вопросил, чего они здесь собрались, и тяжёлый возница, в медвежьем тулупе, обернувшись к нему со светлым лицом, ответил громовым, раскатистым голосом:

   — Это чтоб ты помнил об них!

Он так вскочил.

Утро настало довольно давно. Солнце, бьющее в окна, слепило глаза.

Он испугался, что опоздал, быстро оделся, выпил наскоро чаю и тотчас вышел из дома.

Было ужасно тепло, градусов до двадцати, снег весь растаял, кругом простиралась непролазная грязь, лёд в канале вздулся и почернел, однако оставался неподвижен, не растопленный внезапным сильным теплом.

Александр добрался до Офицерской. Доктор уже побывал и определил, что больному после вчерашнего значительно лучше, что, верно, ночью кризис прошёл и теперь на поправку пойдёт, а завтра непременно вновь навестит — нельзя упустить.

В самом деле, приложив ладонь ко лбу, он обнаружил, что жар значительно спал. Сосницкий, слабо улыбаясь ему, попробовал было благодарить, но Александр ласково его оборвал, пристыдив, что друзей за то не благодарят, что они сделали то, что обязан сделать каждый христианин, присел рядом на стул и заговорил о ролях, к которым Сосницкому надлежало тщательно готовить себя, не то без истинной практики талант пропадёт, бесчестное дело, мой друг, наперёд предугадывая, как со временем тот станет лучшие роли играть.

Так бывал у него всякий день, только под вечер от него уходил и жил одиноко, всё реже бывая на людях, оскорблённый сплетней грязной и гнусной, пущенной в него дураком Якубовичем — позёром, восторженным проповедником благородства и чести; со странным равнодушием ожидая, чем заключится его превосходная выдумка с продвижением разом на два чина вперёд, ещё наверное не решив, поступит ли в миссию и, если поступит, отправится ли в Северо-Американские Штаты или на воинственный, беспокойный Кавказ, между тем прощал Якубовичу и эту глупейшую сплетню и даже безвинную смерть Шереметева, как и должно прощать даже низким врагам, особенно в эти строгие дни. Однако прощение выходило какое-то странное и в оскорблённой, непримиримой душе он всё настойчивее желал поскорее встретиться с подлецом у барьера.

В первый день Пасхи с утра до вечера валил большой снег, завернул в белое улицы, пышно украсил деревья, клоками повиснув на голых ветвях.

Александр одиноко дремал у камина, возвратившись от утрени, без праздника в сиротливой душе. К счастью, Степан напомнил о себе из Москвы. Встрепенувшись, перебравшись к столу, полувесело, полугрустно он принялся отвечать:

«Христос воскрес, любезнейший Степан, а я от скуки умираю и вряд ли воскресну. Сделай одолжение, не дурачься, не переходи в армию; там тебе Бог знает, когда достанется в полковники, а ты, надеюсь, как нынче всякий честный человек, служишь из чинов, а не из чести...»

Приостановился, раздумался, с какой-то стати поставил тире. Странно, ближе Степана не было у него никого, а и тому не решался высказать всё, что накопилось и клубилось в смущённой душе. Был ли он скрытен? Застенчивость ли мешала ему? Как знать? Только всякий раз что-то поневоле стесняло полетевшее по бумаге перо. Об чём же ещё написать, когда не раскрывалась настежь душа?

С грустной улыбкой он продолжал:

«Посылаю тебе «Притворную неверность» два экземпляра, один перешли Катенину. Вот видишь ли отчего сделалось, что она переведена двумя. При отъезде моём в Нарву Семёнова торопила меня, чтоб я не задержал её бенефиса, а чтоб меня это не задержало в Петербурге, я с просьбой прибегнул к другу нашему Жандру. Возвратясь из Нарвы, я нашёл, что у него только переведены сцены двенадцатая и тринадцатая; остальное с того места, как Рославлев говорит: «я здесь, всё слышал и всё знаю», я сам кончил. Впрочем, и в его сценах есть иное моё, так, как и в моих его перемены; ты знаешь, как я связно пишу; он без меня переписывал и многих стихов вовсе не мог разобрать и заменил их своими. Я иные уничтожил, а другие оставил: те, которые лучше моих. Эту комедийку собираются давать на домашних театрах; ко мне присылали рукописные экземпляры для поправки; много переврано, вот что заставило меня её напечатать...»

Что-то гулко, протяжно зарокотало над домом — невозможно писать.

С недоумением положил он перо и встал у окна.

Было пасмурно. Всё небо закрывали низкие тучи, вдруг освещаясь бледными молниями, за которыми нехотя следовал медлительный гром.

Боже мой, первая гроза в этом году! Да ещё вся в снегу — не часто случается, в столетие раз. Стало быть, зима уж прошла, а он почти не приметил нынче её. Время летит, не оставляя следа, и, без сомнения, так и станет лететь в этом сумрачном городе без глубоких корней и, представилось ясно, без прочного будущего. Как же не покинуть его наконец, если жаждешь беспрестанного движения жизни? Как же оставить его, покинувши хоть и немногих, неблизких, да всё же друзей и надежды сделаться чем-то?

В раздумье и не сразу он воротился к столу и почти искренне и разборчиво написал:

«Однако довольно поговорено о «Притворной неверности»; теперь объясню тебе непритворную мою печаль. Представь себе, что меня непременно хотят послать, куда бы ты думал? В Персию, и чтоб жил там...»

Что за притча, отчего так лукаво поворотилось перо? А с другой стороны, как бы растолковал он Степану, что охотой своей покидает его, единственную отраду свою? Да и вправду сказать — у нас на почте письма вскрывают подряд, так не худо бы в эту лукавость поверить и тем, кто ему нынче два чина сряду хлопочет. Без дипломатии, верно, не проживёшь, напролом валят одни дураки, которых у нас предовольно и без него; говорят, голосят, правду-матку режут в глаза, ан поглядь, из правды-то гадость выходит одна. Это, что ли, и прозывается трезвостью мысли, как прошлым годом пьяный Каверин твердил?