— Постой, хлеб ли, слуга ли, так ты решился служить из чинов?
Усевшись за стол, не дожидаясь его, между ними давно завелось, густо намазывая жёлтым маслом свежий румяный калач, знать, Сашка уж в булочной был, решивши более не вдаваться в подробности, один чёрт, проку на грош, хитрость малая, загадка невелика, он только сказал:
— И тебе повторю тот же благоразумный совет. Тебе в гвардии куда как скоро выйдет в полковники, сам рассуди. Да чего ты застрял? Тебе чаю налить?
Степан виновато, отчасти и сумрачно поглядел на него, вновь призадумался о своём, точно жёрнов таскал, нерешительно вслух говоря:
— Я, брат, уж и есть не хочу. Ты и прав, может быть, что скорей дипломат, да мне всё равно, вперёд ли аль годом поздней.
Он отозвался, жуя, наливая заварку из темно-красного пузатого чайника:
— Вот что значит: годик имел счастье пожить в премилой, в предоброй старушке Москве! Ум за разум зашёл.
Степан вопросительно улыбнулся:
— Городок, верно, привольный и милый. Выйдя в отставку, в Москве непременно на старости лет поселюсь.
Экая силища в этой напасти, тепло, хорошо, и враз заберёт человека в тенёта, вчера скакал верхом на коне, нынче без тёплой фуфайки ни-ни, вот вам Москва, на смех, в сатиру её, кабы не подорожная на Кавказ, и принялся отговаривать, разбавляя горячайший чай молоком:
— Полно, мой милый, остановившись в Москве, хоть кто соскочит с ума, даже из немцев, об русском что говорить, русский ум на чертовщину не стоек. И с чего тебе толковать об отставке? Карьера твоя едва началась. Добудешь полковника, наконец развернёшься, как есть, твоей натурой чего не возьмёшь. Даже истинный гений останется дурак дураком, командуя одним эскадроном. Всякий ум для своего применения нуждается в поприще, лучше огромном. Да ты на меня не сердись, поди, брат, сюда, чай твой давно остывает.
Неловко поднявшись, стоя с трубкой в безвольно висевшей вдоль тела руке, точно толком не знал, куда пристроить её и пристроиться самому, Степан возразил:
— Когда охота тебе, ищи себе поприща, хоть и всемирного, у тебя на что захочешь предовольно ума, а меня так уволь, Александр, я не гений и далее полковника положил себе не служить, как раз впору натуре моей. Чин хороший, разумный, достойный, а большего я ничего не хочу.
Он это знал, Степан именно ничего не хотел, угол тихий, отставка, жена, живот до грудей, вероятно, из шерсти домашней фуфайка, однако ж поди ты, из чего-то настаивал, бодро и веско, поднося чашку с чаем ко рту:
— Помилуй, с твоей-то благородной натурой! Тебе же только начать, а там зашагаешь, мне тебя нипочём не догнать! Когда не тебе, так кому у нас нынче служить? Иль в бедной России судьба одним белозубым Паскевичам выходить на пустом месте в генералы да делом ворочать большим?
Севши наконец перед ним, опустив ненужную трубку на пол рядом с собой, точно не помнил об ней, положивши сильные руки на стол, Степан возразил с душевной тоской:
— Не бранись, Александр, ум у меня, признаюсь, имеется кое-какой, да один ум, полагаю, стоит немногого. Для прохождения истинной службы, то есть благородной и честной, надобно сведений тьму, сколько раз ты об этом твердил, браня на все корки наших невежд, а я, известно тебе, толком никогда не учился, как-то не думал об этом, всё было не до ученья — такая беда.
Вот оно, извечное несчастье Степана, умного, верного, без цели вперёд, он тут и голос возвысил, со стуком поставя чашку на зазвеневшее блюдце:
— Тебе до полного генерала годов пять или шесть — книги возьми, приготовься в любые стратеги. Суворов, Бонапарт, Ермолов чем тебе не пример.
Степан с сожалением покачал головой:
— Нет, брат, уволь, давно уж я выбрал себе вполне заурядное поприще, какой я тебе Бонапарт.
То есть похоронил себя заживо, доброхотно, нерадетельной волей своей, и, обжёгшись внезапно, раскашлявшись, не терпя ни в ком, ни в себе никакого смирения, Александр возмутился, чуть не крича, сдержался, друга жалея, когда надо бы благим матом орать:
— Экое флегмомордие, чёрт побери! Одумайся, мой милый, пока я не уехал, не то всю дорогу не на месте душа, до письма от тебя. Да ты чаю-то выпей, авось в ум войдёшь, китайские мудрецы говорят, помогает.
Приняв свою чашку, брезгливо поглядев на неё, тут же осторожно поставив прямо на скатерть, всё же немного плеснув, Степан вопрошающе поглядел на него:
— Сам рассуди, Александр, из какой надобности человеку натуру ломать? Сломать-то, положим, сломишь, это дело нехитрое, натура податлива на излом, натура хрупка, да натуре всякая ломка во вред, а для блага следовать надо натуре, натура-то знает сама, кого на какое место взнуздать, кого от чего остеречь, только со вниманием слушай её, я и слушаю, да и ты, погляжу, не ломаешь своей.
Выплеснув остатки чая своего в полоскательницу, полную чашку нацедив себе в другой раз, однако тут же отставив её, покусывая разочарованно губы, собираясь с мыслями на ходу, Александр недовольно, отрывочно заговорил:
— Ты зарезал, мой милый, меня... Экую философию развернул, тотчас в стратеги ступай, в учителя жизни, Вольтер... Впрочем, к тому времени возвращусь, авось найду тебя в мыслях иных... Натуру-то точно не имеется смысла ломать, да натура твоя чем плоха, изъясни?.. Чаю-то выпей, остынет... Эк ты запутал меня...
Степан послушался, отхлебнул, отчего-то поморщился, пить больше не стал, вдруг спросил, пожимая плечами:
— Чем же запутал, никак не пойму?
Александр сморщился:
— Думал, станем вместе служить.
Степан воззрился на него с изумлением:
— Как это вместе — я в военной, а ты дипломат, завтра поэт, послезавтра добудешь Доктора прав? Ты лучше мне растолкуй, отчего тебя в эту сторону поворотила дуэль? Мало ли дуэлей у нас, а всё ничего.
Он вскинул голову, быстро спросил:
— Что, так заметно?
Степан открыто глядел:
— Глазам не верю, смотря на тебя.
Отрезал кусок калача, маслом намазал, подал ему, он отозвался нехотя, чуть не сквозь зубы:
— Ты лучше поешь, а я сам, душа моя, понять не могу, может быть, вовсе и не дуэль, а одни глаза Шереметева.
Вертя калач перед носом, точно примеряясь, с какого места начать, Степан осторожно спросил, как бывало всегда, когда чего-то не понимал, а впросак попасть не хотел:
— Что, по-прежнему мучат видения наяву?
Постукивая черенком ножа по столу, несколько поотвернувшись от лучшего друга, чтобы тот на него не глядел, безучастно разглядывая, как за окном прозрачное белое облачко прикрывало жаркое летнее солнце прозрачным крылом и всё быстро темнело вокруг, он признался с трудом:
— Как и не мучить? Дня не проходит, всё вижу, как корчится Васька на белом снегу, и эти детские, большие, расширенные глаза, точно он, выйдя к барьеру, не верил, что может теперь умереть, и вдруг в один миг от одного удара кусочком свинца поверил и страшно перепугался, что вот она, смерть, а тута балбес Каверин над ним, что, говорит, Васька, как редька? До того бессмысленно всё приключилось, по коже мороз. Вот живёшь, живёшь со дня на день, вкривь живёшь, вкось живёшь, не понимая своего непотребства, и всё тебе нипочём. И одно что-то вдруг всю жизнь повернёт, с мясом вывернет, с кровью и, пуще всего, со стыдом. Оно ещё хорошо, когда бы своя только смерть, а то ведь чаще того от тебя выходит чужая. И как глянут вдруг такие глаза на тебя, тут поймёшь, как огнём обожжёшься, что завесь грех ответ на тебе и что ответ этот надобно честно держать, когда подлецом себя почитать не желаешь.
Степан облегчённо вздохнул, калача откусил, принялся за чай, с полным ртом изъяснил:
— Так вот оно что! Теперь понимаю, к чему Якубович наболтал на тебя.
Александр бросил нож, со вниманьем поглядел на него, протянул:
— А я так, признаться, понять не могу.
Степан задумался и вдруг испугался:
— Совесть, должно быть, мучит его, да вот в чём беда, он человек единственной мысли, такой не успокоится до тех пор, пока сам не всадит тебе пулю в голову или в живот, как пожелает, рука у него довольно верна, говорят. Дуэль с тобой он полагает после всего делом чести, а ты же и едешь туда!
Он обозлился:
— И для чести своей бесчестит меня? Экий подлец! Ладно бы бесчестил за то, за что я сам бесчещу себя, в чём истинное бесчестие всякого человека, так нет, он перед отправкой своей говорит несуразное, распускает здесь клевету, будто я струсил, будто по вине моей нарушены какие-то правила и что по этой причине Васька убит, а своей не чует вины, это же мы вместе с ним своей глупостью мальчика загубили!
Степан потянулся было за трубкой, да трубка погасла давно, он отставил её и раздумчиво произнёс:
— Ну, брат, ты берёшь чересчур высоко, а ещё дипломат. У таких людей совесть слишком короткая. Тут какая вина? Якубович только хотел, чтобы выбора у тебя не осталось, чтобы ты от пули не ушёл.
Александр с гневом ударил ладонью об стол, так что Степанов чай расплескался:
— И поверили, конечно, ему, оттого, что дурак, а не мне, оттого, что умён. У нас клевета именно к умным ужасно легко прилипает. А ведь кто поверил-то, кто? Как же, известное дело, Грибоедов служил по резервам, как же не трус! Вот и вся логика, брат!
Степан вздохнул, не подняв головы, передвигая с места на место намазанный маслом калач, надкусанный всего один раз пропал аппетит, сильный любитель поесть:
— Вот и ты попался, как все: едешь в миссию, однако ж едешь за тем, чтобы по дороге как-нибудь встретить его и всенепременно убить. Твоя рука ещё больше верна: в тире твою руку видел.
Александр усмехнулся презрительно:
— Для чего ж непременно убить?
Степан поморщился, покрутил головой:
— Я и говорю, рука у тебя, хоть мне-то не лги. Ты слеп-слеп, а мимо цели стрелять давно разучился. Признавайся, без меня всякий день упражнялся небось?
Грибоедов с жёстким лицом попросил:
— Сделай милость, не открывай никому.