Дуэль четырех. Грибоедов — страница 75 из 121

я ужасно, а наш. Вот у нас говорится, что полезнейшие из познаний суть те, которые делают человека способнейшим споспешествовать общему благу, и что по этой причине следует в особенности распространять те науки, которые просвещают насчёт обязанностей и споспешествуют исполнению оных.

Грибоедов открыл в изумлении рот:

   — Помилуй, каким же манером эти фокусы, этот цирк, эту дребедень прикажешь понять?

Степан, отмахнувшись, сел на диван:

   — Что за охота тебе дураком притворяться. Отчего дребедень?

Он всем телом подался к нему, расширив глаза:

   — Постой, это какие же такие науки, которые насчёт наших обязанностей нас просвещают, позволь мне, круглому дураку, идиоту последнему, хоть эту важную вещь узнать от тебя, коли я у вас кругом выхожу бестолков?

Степан отвернулся к окну:

   — Ты рассердишь меня наконец, ведь истины эти всякому человеку должны быть известны.

В самом деле, из чего благим матом орать, когда всякому человеку известны, приготовленья не надо, профессора вон, и он заговорил примирительно, присаживаясь за свой письменный стол, давно заброшенный им по случаю сборов в отъезд:

   — Что ты, душа моя, не сердись, а только любопытно мне знать, как мыслите вы об искусстве, сделай милость, открой, не стыдись, припомни сей пункт, чай, и об искусстве имеется особая запись у вас, бюрократов прогресса?

Степан с большим вниманием поглядел на него, проверяя, должно быть, не шутит ли он, не морочит ли головы, как обыкновенно морочит, всерьёз ли интересуется знать:

   — Об искусстве?.. Ах да, ты поэт, ты меня так закрутил, что я об этом забыл... Так об искусстве?.. Тем, кто нынче занят словесностью, определено печать изящного налагать на творения, однако же не теряя из виду, вот именно не слово в слово, а смысл, что только то истинно изящное суть, что в нас вызывает высокие и к добру влекущие чувства, как есть.

Он хохотнул, оборвался, довольно бюрократов прогресса, в самом деле обозлится Степан, оскорблённо сказал:

   — Полно, мой милый, морочить меня, такого рода определение вовсе уж глупо, остальному под стать, сил нет, что за удача составлять и распространять галиматью. Поэт творит, как живёт, свободно и свободно, ему на песни правил не писано никаких.

Степан возмутился:

   — Да что тебе тут-то неладно, открой?

Александр заговорил торопливо, проникновенно, не сводя с дивного друга страдальческих глаз:

   — Степан, голубчик, душа моя, человек ты добрейший, как побыл в Москве, так узнать не могу, подменили тебя, дураки. Ты мой единственный друг. В меня поселил или, лучше сказать, во мне развернул мои лучшие свойства души, к добру любовь и всё прочее. Я с тех пор только начал честью и честностью дорожить и всем, что составляет истинную красоту человека, с того времени, когда подружился с тобой, — не могу не признать.

Внезапно размякнув, чувствуя благодарные слёзы и в горле комок, он порывисто сел, обхватил Степана за плечи, прижался к груди его отуманенной своей головой и стыдливо, горестно, горячо, сдавленным голосом попросил:

   — Клянусь тебе, ты мне верь! Когда побываю с тобой, становлюсь нравственно лучше, много добрей. Вот в чём твоё среди прочих людей назначенье! Не изменяй ты натуре своей, заклинаю тебя!

Стыдясь своей слабости, откинулся на спинку дивана, запрокинул горячую голову, глядя туда, где изрезанный тенями потолок сходился прямым углом со стеной, раздумчиво, с горестным сожалением продолжал:

   — В этом назначенье действительное всех лучших людей на земле, то есть хочу я сказать, чтобы прочие, живущие неосмысленно, кое-как, во грехе, пламенем справедливости загорались от них, ясным пламенем подвига, чести, добра, чтобы совестно было сделать дурное потому одному, что нас лучшие воочию существуют на свете, может быть, рядом с тобой, и вот взглянешь только на них — и тотчас вперёд!

Поворотился к Степану, застенчиво улыбнулся, как редко улыбался когда — всё больше язвительно; тревожно спросил, часто взмаргивая от прихлынувших слёз:

   — Ну, для чего, для чего, со своим добродушием, со всей своей мягкостью доброго сердца, втемяшился ты в эти бумажные конституции? Не тебе бы к ним применяться, какие науки наспех в зрелые годы зубрить, а каких не зубрить за ненадобностью для общего блага, а им бы у тебя доброты сердца, прямоты ума понабраться!

Взял его за руку, принагнулся, поглядел в глаза снизу вверх:

   — Вот ты сказал, что не узнаешь меня после долгой разлуки, и я тебя не узнаю. Ты точно воротился ко мне в ослеплении. Ну, вот подумай, скажи мне начистоту: какой умник Вольтера учил: «Будь сперва гражданин, а после того на стихи, на трагедии, на сатиры свои черты изящного налагай»? Так ведь и в голову целой Европе эта дурь не вошла! Вольтер явился гражданин без приказу, велением сердца, размышлением ума, как только и должно всякому быть гражданином. Но это ли всё? Нет, душа моя, этого мало. Вольтер явился гражданином великим и своим величием, а не приказом какого-то дурака или сообщества дураков обращал в граждан позаснувших духом своих современников. Вот его современники, пробудившись мыслью, возродившись страстью, обогатившись примером его, и добыли себе после него конституцию!

Выпустил руку Степана, вскочил на ноги с разгорячённым лицом, точно сам прямиком собрался не в Персию, а в Вольтеры, не в силах больше на месте сидеть, вновь нервно заметался по комнате, гневно глядя перед собой, вскидывая время от времени руку, стискивая тонкие пальцы в кулак:

   — Возьмите же в толк наконец: человеку необходимо прежде величие духа, необходимы громадные, небудничные силы души и ума. Лишь в этом случае каждое из деяний его возвысится стать деянием героическим. А иного человеку не надо. И никакой общественный быт не воспрепятствует Вольтеру явиться Вольтером, как никакой общественный быт не воспрепятствует Гёте быть Гёте. Ты это брось, это юношам безумным одним всё кто-то мешает сделаться человеком достойным и полезным для общества, точно под ноги швыряет бревно! А когда в обществе появляются Вольтеры да Гёте, никакая власть не посмеет действовать вполне деспотически, сама власть, какой бы она ни была, перед гением отступит на шаг. Вот тому года два, как великий Гёте вышел в отставку, однако ж Карл-то Август и без наставника своего всё не смеет никак развернуться, как не смел развернуться во всю ширь при нём, остановляемый одним нравственным авторитетом великого Олимпийца!

На ходу обернулся с просиявшей улыбкой:

   — Полно тебе, нынче в особенности такого рода величие посильней конституций, о будущих временах судить не могу. Пример французов тут вернее всего. Конституцию народ французский сам себе добыл. Этого деяния не приветствовать не могу, я, ты знаешь, республиканец по убеждению и по душе. Да что же дала им кровавая конституция? Голод, из приличия хлебом равенства именуемый, неправедный нож гильотины да воинственный порыв Бонапарта, который спалил нам Москву, супостат. Нет, душа моя, если бы мне выбирать, я захотел бы сделаться не Бонапартом, не безумным предводителем воинственных полчищ, но российским Вольтером. По меньшей мере, не спалил бы смешливым французам Париж!

Степан с сожалением покачал головой:

   — Ты и тут, прости, ничего не выразил нового, и в этом пункте ты вместе е нами, поверь. Когда Павел Пестель на общем сборе сказал, что Франция благоденствовала под управлением Комитета общественного спасения, восстание против этого мнения среди наших оказалось всеобщим и у всех нас впечатление от него осталось невыгодное. Да вот, погляди, с собой привёз я в чемодане тетрадь.

Так и выхватив тетрадь в толстом кожаном переплёте, Александр присел тотчас к окну и стал жадно читать, едва слыша, как Степан кликнул Сашку, трубку спросил, приказал прибрать со стола, как Сашка возился с самоваром и с грязной посудой, как Степан расхаживал, трубку куря, у него за спиной, наполняя комнату ароматом американского табака, однако ж с каждой новой страницей тетради, писанной отчётливым равнодушным писарским почерком, злился всё больше и наконец громко хлопнул по тетради возмущённой рукой:

   — Ишь ты, всюду «слово», «слово», «слово». У вас о Шекспире слыхом, видать, не слыхали! Вот, погляди сам: «О воспитании юношества», дело нужнейшее, дело прекрасное, кто возразит, так нет, «слово» и «слово» пестрит: «В разговорах о воспитании член должен стараться убеждать, сколь сильно действие воспитания на целую жизнь человека, сколь мало теперь пекутся об истинном воспитании и как бедно заменяет его наружный блеск, коим стараются прикрыть ничтожность молодых людей, что главный предмет в воспитании должен быть нравственность и что никакое средство к возбуждению в юноше любви ко всему истинно доброму и великому не должно быть при оном отмечаемо, что укрепление молодого человека в правилах веры и приверженности к оной есть сильнейшее средство к образованию его нравственности». И ещё «что» и ещё «сколь» — восемь пунктов всего! Точно матушка в детстве: будь таким, будь сяким, этого в рот не бери, а сама то и дело девок своих из собственных рук по мордасам. И вот я ни таким, ни сяким, ни этаким точно не сделался, а от сладкого всё одно за уши не оттянешь — страсть как люблю. А меня за сладкое матушка чуть не секла. Слова в воспитании, слова в прочем во всём — да от слов-то и вред!

Степан, пыхтя трубкой, окутанный сладостным дымом, тяжело топая каблуками сапог, отозвался у него за спиной:

   — Ты, я гляжу, нарочно решился нынче меня рассердить. У нас не всё же слово одно, в особом пункте записан у нас и личный пример.

Эк писать мастера, он сузил глаза, язвительно рассмеялся — сдержаться не мог:

   — В самом деле? В особенном пункте? Вот чудеса! Дай-ка и эту прелесть прочтём, образуем малость себя! Ага, вот оно где! Да ты послушай-ка сам, что за дичь: «Они обязаны по возможности сами заводить учебные заведения для воспитания молодых людей, и сии заведения должны быть склоняемы к целям Союза. Члены, имеющие поместья, должны по возможности учреждать... Касательно частного воспитания, члены, имеющие в этом участие, то есть воспитывающие своих или чужих детей, должны стараться внушать... При воспитании должны они сколько возможно избегать чужестранного...» Помилуй, Степан, да в каком же месте тут именно личный пример? Сызнова те же «слова» и «слова»!