Дуэль четырех. Грибоедов — страница 77 из 121

кие плечи милого друга, весело выговорил ему прямо в лицо, широко улыбаясь, а то и смеясь:

   — Душа моя, кто говорит! Эти все из немногих, из наилучших, из наидостойных у нас! При встрече обниму и от души расцелую! Однако ж пойми, Трубецкой слаб, как телёнок, характером; Никита не имеет никакой силы на некнижное дело; о Тургеневе я говорил. Клянусь, ни один не годится в вожди! Ты их представь-ка в провинциях, проконсулом Рима. То-то что нет, представить нельзя, разведут в провинциях чёрт знает что. Мне последнее время так и вертится настрочить о ком-то уж больно с этими схожем. Умён, умён, тьму книг проглотил, а всё как-то умеет впросак, в глупейшее положенье попасть, в какое ни один самый пошлый дурак во весь век не затешется сдуру, имей он практического смысла на ломаный грош. Представь: прекраснейший человек, изъясняется превосходно, очи так и пылают благородным огнём, остротами всякого так и песочит, так и хлещет наотмашь, точно из пистолета палит, ужасный якобинец в речах, непременный гроза ленивого московского барства, того гляди, на страх казнокрадам да дуракам водрузит гильотину в гостиной, а сам спасует перед первой недозрелой девицей, как я перед Элизой; девица в бараний рог его гнёт, всё, естественно, оттого, что ему невдомёк, что всякой девице не прекрасные речи, не остроты нужны, а муж с приличным доходом, семья, спокойствие жизни, вседневная лесть — мол, краше тебя не видывал свет; а что он, он всё язвит да гордится собой, что из казны не крадёт, весьма как хорош, тогда как надобно либо забросить к чертям все эти дурацкие бредни, либо взять да уехать от московской кузины хоть на Кавказ.

Степан ласково, влюблёнными глазами поглядел на него, дрогнувшим голосом подтвердил:

   — Славно задумано, поздравляю, вот бы и славное дело тебе, оставайся — в руку перо, бумагу на стол да бутылку чернил, хоть сей миг велю принести!

Обхватив сердечного друга, к окну подведя, ослеплённому полуденным солнцем, он взволнованно возразил, точно сам, в какой раз, проверяя свою правоту:

   — Видишь, солнце какое! Светит на нас с высоты, вон купол блестит, а там грязь, канава. И я было вздумал за стол, да одна гнуснейшая мысль меня поразила: сам-то я больно ль хорош, чтобы об этом витязе насмешки марать? Как смею я с совестью чистой кого-нибудь попрекнуть фанфаронством, коли Васька убит, коли сам по макушку увяз чуть не в том же дерьме, перед московской кузиной не такие слюни распускал! Знаешь ли, душа моя, после этого что-нибудь гаже на свете? Я, мой милый, не знаю, а искусство, каким я искусство видеть хочу, точно зеркало, в один миг, по первой строке подлеца разглядишь, не станешь дальше читать, ведь я сам до сего времени всё только праздно болтал да болтал, ещё слава Богу, что в самом тесном кругу, мало кто знает об том. Ещё бы немного — я сделаюсь здесь хуже бабы. Здесь мне в пору плевать на себя, а не выводить в комической образине на подмостки других. Нет, душа моя, я теперь немного знаю себя, оттого и поступаю, как должно. Будь средства, пустился бы в путешествие просто так, без скучных обязанностей походной канцелярской возни, без твёрдой воли, которая свяжет одним каким-нибудь местом, пересёк бы страны, материки, повсюду изучал бы нравы и быт, вмешался бы в те события, которых бы очутился невольным свидетелем, решал бы судьбы народов, может быть, судьбы всего человечества, когда только бы повезло, оставаясь везде независим. Жаль до слёз, что приходится свой круг ограничивать службой и снова сделаться подневольным из человека свободного, я, повторю, слуга государю из хлеба, да что я, не на кого за это несчастье пенять.

Степан обратил на него всё своё внимание, снова румяный, должно быть, от солнца, с сожалением искренним произнёс, с горькой усмешкой на мрачном лице:

   — Ты всё говоришь о себе, и так страстно, так горячо, а я было думал, что ты едешь для пользы Отечества.

Ведь вот толковал же он о судьбах народов, которые стал бы и сумел бы решать, когда бы ему повезло, заикнулся об самом человечестве сдуру, так ведь всё это пущено мимо ушей, и Александр, зубы стиснув, чтобы криком кромешным его не пугать, резко сказал, выпуская его и на шаг отступя:

   — Что загадывать вперёд, коли не знаешь, завелись ли в наличии силы на это, однако ж заведись у меня такие силы, тогда, известно, дело иное, тогда ты обо мне раньше писем услышишь, которые, говорят, с Кавказа целую вечность бредут, Булгаковым-братьям в досаду.

Степан будто бы понял, потупился, шмыгнул носом от напряжения, застенчиво проговорил:

   — Но ежели из хлеба должен служить, так хлебом я бы по-братски с тобой поделился.

Александр схватил друга в охапку, стал целовать:

   — Дай обниму тебя за участие, а всё ты виноват, ежели правду сказать, начальная причина в тебе. Вечно попрекаешь меня малодушием! Что-то, моё золото, скажешь, коли вытерплю два года в диком краю, как в бумагах мне то предуказано?

Степан сопел, уткнувшись ему носом в плечо:

   — Стало быть, поезжай, когда твёрдо решил.

Он так и стиснул его:

   — Что за притча, мой милый, теперь-то, пожалуй, и никуда б не поехал!

Степан плечами повёл, разжав его руки, высвободился из жарких объятий, забормотал:

   — Фу, чёрт, голова от тебя кругом идёт, что так?

Грибоедов засмеялся открыто и честно:

   — Я лучше, душа моя, с тобой становлюсь!

Степан отмахнулся, притворно-сердито сказал:

   — А, ну это пустое, бредни твои, известное дело. Поезжай, тебе говорят!

Он руки скрестил, прогнулся назад — любимая поза его, когда слышал душевный подъём, всё смеялся беспечно, искренно клялся сквозь смех:

   — Мой милый, ворочусь к тебе непременно, Тифлис ли, Тегеран ли, я там тебя ни за что не забуду!

Глаза Степана его клятве страстно хотели верить, тогда как густой голос добродушно ворчал:

   — Тоже пустое. Там повстречаешь людей позначительнее меня. И то хорошо, если несколько слов иногда пришлёшь о себе, хоть раз в год.

Александр снова прильнул к нему кружившейся головой:

   — Вот нет же, мой милый, ты занимательней для меня всех Плутарха героев, чем хочешь клянусь!

Так изливаясь в дружеских чувствах, наконец оба оделись и вышли, поворотили к каналу и двинулись вместе. Степан был обязан непременно явиться после похода по службе. Александр его проводил до казарм и завернул по привычке к Катенину.

Съёживши тонкие дуги бровей, сверля его испепеляющим взглядом красивых, чуть выпуклых глаз, Катенин с порога встретил своим обычным пристрастным допросом, равнодушно говорить ни об чём не умел:

   — Подобно Катону[122], возвещавшему разрушение ненавистного Карфагена, не могу не спросить, ответ, разумеется, предузнавая заранее, нашёл ли наконец достойный предмет для небездарного пера твоего, которое, как вижу по последним новостям, установилось вполне? Отвечай!

Александр, ставя в угол трость, бросая цилиндр, ответил серьёзно, придавая словам своим форму шутки, дружески улыбаясь новоявленному Катону, облачённому, за неимением тоги, в форму гвардейского капитана:

   — Ты как в воду глядишь, мой милый Катон, предмет недостойный наконец отыскался.

Оглядев его строго, ещё больше нахмурясь, Катенин проговорил с чуть проскользнувшим самодовольством учителя, который наконец, после многих тяжких трудов, навострил на путное дело беспутного лежебоку, лодыря, любимого ученика своего:

   — Убеждён, что предмет для трагедии истинной, которой только и должен отдавать себя высокий талант. Говори.

Александр воздел комически руки:

   — Жаль разочаровывать тебя, о пророк и воздыхатель высокого, скорбный чтитель своей Андромахи[123], однако ж на этот раз ты заблудился жестоко — млад я летами для высокой трагедии, и также умишком моим далеко не созрел — ещё дурь в голове.

Катенин сморщился, брезгливо, с невыразимым презрением проговорил:

   — Э, чёрт возьми, опять водевиль, кухни французской надувной пирожок, отыскал Шаховской, наш шут, наше зло, развратитель русских талантов, давай-ка поговорим об другом.

Грибоедов ссутулился, обхватывая плечи руками, взглянул на Катенина выше стёкол очков:

   — Ты второй раз ошибся, Катон.

Катенин, подозрительно поднял проницательные глаза, ближе к нему подступился:

   — Неужто, не водевиль? Что тогда? И что скажет об тебе презренный шут Шаховской?

Ревнив и страшно ревнив, надо было бы над тем пошутить, да настроение оказалось не то, язык от Степана чуть не отсох, шутить не хотел. Александр лишь слегка козырнул, засмеявшись:

   — Шаховской, хоть и шут, не станет браниться, как ты.

Катенин посуровел, принялся декламировать, выставив ногу перед собой, вытянув руку, как делывал неподражаемый и великий трагик Тальма, его беспорочный, бессменный кумир:

   — Ну, знаешь, не верю ушам, ты ли передо мной, младой Грибоедов? Уж не возомнил ли ты себя новым старцем Гомером, не решился ли скудоумного Гнедича обороть, не затеял ли эпическую поэму на русские нравы тачать?

Ревнив, разумеется, и Гнедичу тоже тайно и явно завидовал, поэтому и шумно бранил, отчасти за дело, а декламировал мило, впрочем, что же, экспромт. Александр ещё потянул, подразнил, улыбаясь:

   — А что? Это мысль! Эпическая поэма привела бы тебя в изумленье?

Катенин враз изменился, как один он меняться умел, нервозность чрезмерная, губы скривил, с презрением отмахнулся рукой небольшой и красивой:

   — Чему изумляться? С тобой станется всё — непостижимой судьбы человек.

Он вновь рассмеялся, заливисто, весело, как не смеялся давно, любуясь искренно помрачневшим лицом, оттого что искусство Катенин благодарил, ставил превыше всего, а в службе служил из карьеры, по службе тоже большая ревность была.

   — Вижу, ты не пророк, самозванец, коли сряду дал промах три раза.

С ещё большим презрением на лице Катенин отступил от него, брезгливо ворча: