Дуэль четырех. Грибоедов — страница 78 из 121

   — Промах три раза? Так остаются стишки в честь какой-нибудь доверчивой юбки для всех; впрочем, не исключается острый пук эпиграмм — ты у нас славный мастер расточать своё дарованье на вздор.

Грибоедов не обиделся. Это ж Катенин, ценитель и чуть не Катон, страстно ждал от него непременно величайший шедевр — за что ж обижаться, надо бы благодарить, на колени упасть; да и правду, горькую правду сказал. Александр с шутливым величием произнёс, любя от души шутовство:

   — Я тебя пощажу, друг мой Катон, предмет вдохновенья, должно быть, обратится в комедию.

Приблизившись к своим возлюбленным полкам, сплошь уставленным книгами, неистощимый кладезь премудрости, взявши в руки аккуратный, свиной кожей обтянутый том, с величайшим удовольствием, написанным на лице чуть ли не горящими буквами, скоро листая его, Катенин ответил довольно небрежно:

   — Из комедий великих истинное чудо на свете один лишь Мольеров «Тартюф». Не его ли задумал переложить на российские нравы — ты у нас в таком деле мастак.

Он сделал театрально-пренебрежительный жест:

   — Довольно перекладывать, сам твердишь одно и одно, надоел, за своё, мол, приниматься пора.

Весь встрепенувшись, нерешительно просветлев, Катенин заговорил горячо:

   — Боже мой, Александр, ты заговорил, как подобает мужчине. Жду от тебя столько лет, это похвально, трижды похвально, виват! Главный герой, разумеется, то есть я об герое и об языке, которым станет он говорить. Кто нынче в России герой для высокой комедии? И каков тот истинно русский язык, которым пристало изъясняться герою в истинно русской комедии, другой не жду от тебя? Другой не пиши!

Это был вечно он — энтузиаст и искатель, поклонник истинно русских речей, заклятый полемист против нового стиля, находка Карамзина. И, подумав о том, как верно Катенин в самую точку попал и с героем комедии и с языком, жалея, что на долгое время придётся расстаться, что другого Катенина ему ни в каких краях не сыскать, как бы ни взгромождался творец Андромахи иногда на ходули, что некому станет первые сиены читать, а без чтения другу вдохновенью капризному скоро конец, — Александр проговорил, напуская небрежность, чтобы искренне скрыть сожаление:

   — Этот важный вопрос мы отложим с тобой на два года, разумеется, при условии непременном, ежели от диких персиян и не менее диких чеченцев я ворочусь абсолютно живым.

Катенин воскликнул чуть не с испугом:

   — Помилуй, так ты, стало быть, едешь?

Пытаясь скрыть замешательство — прекрасное сердце, а как любит, как истинно любит его, как он бы хотел, чтобы любили другие; на Кавказе, тем более в Персии никто так, всем сердцем, не станет любить, никто так истинно не узнает его; Александр тоже ответил вопросом:

   — А, так ты слышал уже?

Вставив книгу на прежнее место, позабыв, что в назиданье из великого имел намеренье что-то читать, подходя к нему быстрым невоенным шажком, враг парадов, хоть в службе педант, нервно дёргая глазом, Катенин сказал:

   — У нас говорят, что тебя высылают.

Грибоедов улыбнулся, довольный, что шутка его удалась, несколько лестно для чести его:

   — Пусть говорят.

Катенин же с пристальным вниманием поглядел на него, о чём-то подумал и вдруг весело продолжал:

   — Впрочем, и славно, что едешь, присылай нам свои замечания, а мы здесь, друзья твои верные, предадим твои замечанья тиснению. В журналах тоска, пустота, по мере сил распространим просвещение.

Ну, уж этого нет, чепуха, несуразица, бред, он высокомерно вытянул тонкие губы:

   — Решительно возражу: я не выдам в свет ни строки моего путешествия, просвещайтесь здесь без меня.

Катенин с жаром стал уговаривать:

   — Полно, делать заметки вовсе не трудно, ты только попробуй начни, сидя в коляске или прибыв на бивак, в пример себе возьми Свиньина, который так верно описал для нас Петербург[124]!

Он язвительно вставил:

   — Который точно красив и великолепен даже под хромым пером Свиньина!

Катенин непритворно обиделся:

   — Острота остра, хромое перо ломит зубы как хорошо, однако ж острота напрасна.

Он спохватился, зная Катенина замечательно обидчивый нрав, ласково попросил:

   — Ну, душа моя, не сердись, ты ведь не можешь не знать, как я тебя много люблю, обидеть, стало быть, не хотел, сорвалось с языка — врага моего.

Однако ж Катенин возразил с холодным лицом, вернее сказать, с ледяным:

   — В таком случае решительно не в силах тебя понимать, отчего оттудова, из дали, нам неизвестной, не поместить две-три коротких странички?

Александр изъяснил самым искренним тоном, надеясь тоном искренности смягчить так легко уязвимую душу, — станет страдать, близко к сердцу всякую мелочь берёт, уж такой человек — из чего:

   — Поверь, что ты говоришь лестно для меня чрезвычайно, да учёность разбалтывать водой не умею, к тому же книги мои уже в чемодане, вряд ли станет времени раскрывать их в пути, чтобы по легкомыслию моему не соврать, просвещенью во вред, в чём наши пошлые умники тотчас меня обличат. А впрочем, предпочитаю естественность жизни, охота ли записывать всё, что увидишь. Я жмусь, когда холодно, расстёгиваюсь, когда слишком тепло, не справляясь с термометром, и не стану записывать, на сколько делений опускается или поднимается ртуть, тем более к самой земле припасть поленюсь, чтобы распознать её натуральные свойства, и не стану себе ломать головы, чтобы придумывать по обожжённым кустам, к какому роду принадлежала их бывшая зелень; а без всего этого вздора мои записки никто не станет печатать, тем паче читать, помилуй, какой к чёрту Свиньин!

Катенин в самом деле смягчился, несколько отступил, хоть и зол, а доверчив и прост:

   — Я бы вею эту галиматью оспорил на десять разных ладов, ты меня слишком знаешь, я легко не сдаюсь, да и не хочу на дорогу тебя огорчать, дорога немалая. Скажи, отправка когда?

Александр чуть не с радостью возвестил, уже чуя прелесть дальней дороги и то, что в миссию затесался недаром:

   — Дня через три.

Катенин так и вздёрнулся, так и стрельнул неприязненным взором блеснувших очей:

   — Нельзя ли выразить точно?

Экая вежливость королей, и он посоветовал, сам ещё в точности не представляя себе день и час; когда едет:

   — Пришли узнать своего денщика.

Катенин крепко пожал его руку:

   — Пришлю и непременно провожу тебя до Ижор — долг верного друга, — не вздумай благодарить.

Грибоедов был рад, верный друг, хорошо, от счастья сердце его трепетало. Однако ж так вышло, что один вернейший Степан проводил его до проклятых Ижор.

Стоя друг против друга, они оба спешили, оба сбивались, со слезами в глазах:

   — Пиши ко мне непременно! Стыдно тебе, когда позабудешь меня!

   — Ты во мне можешь не сомневаться, мой милый, сам-то хоть когда напиши две строки, несчастье моё, знаю, как любишь писать!

   — Я тебе буду, буду писать, непременно, клянусь!

   — Скверно мне без тебя, так скверно, Степан! Хочешь, не верь, уж полон тоски по тебе!

   — Ну, прежде времени себе душу не рви, в тебе всякое чувство скоро проходит, я знаю, и вот принял меры свои — там, у Сашки в шкатулке, дорожная чернильница, тебе от меня, вспомянешь, как станешь писать.

   — А я, напротив, в тебе слишком уверен, что без чернильницы своего верного друга не позабудешь, так что тебе на память чернильницы нет!

   — Перестань быть повесой, умоляю и заклинаю тебя, сделайся наконец практическим человеком!

   — Что ж, я бы слишком не прочь, да что для этого предпринять, чтобы утешить тебя?

   — На первый случай Павлова разыщи, едва въехав в Москву, Ермолову жена его сестра, она об тебе перед ним похлопочет, без этого, брат, в этой жизни нельзя, а все московские горазды на хлопоты за друзей, за родню, знаешь сам, ретивый народ.

   — Когда ты велишь, разыщу непременно.

   — Тогда, брат, прощай!

   — Прощай, душа моя, на целых два года прощай!

Они горячо обнялись.

Наконец со слезами оторвался он от Степана, ступил нетвёрдыми ногами два шага, влез в бричку, ссутулился, спрятал в ладони лицо.

Лохматый ямщик, исчадие и отрада русских дорог, засидевшись, сморкнулся, в подражанье звуку иерихонской трубы, и с места поскакал во всю прыть.

В уши ударил жалобный бряк колокольчика. Несколько тут же попавшихся рытвин внезапно толкнули его, подбросили вверх, пребольно ударили головой обо что-то, прозаически напомнив ему, что он скачет по родимой дороге и по этой важной причине обязан сугубо блюсти осторожность, если не желает потерять понапрасну скудельного живота своего, а, напротив, желает добраться до места хоть и побитым весьма, однако ж непременно живым.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ


н очнулся от горя разлуки, и покатилась, покатилась без остановки коляска, против его воли, как ударило вновь, увозя от нелюбимой Петровой столицы, где слишком много стряслось для него огорчений, нечувствительных испытаний и самых горьких душевных утрат; но на пятидесятой версте он вдруг с изумлением обнаружил, что порой в той грустной, уже недостижимой столице был счастлив; а после сотой твёрдо был убеждён, что как нельзя более славно ему на ней жилось. И всего прошедшего так стало жаль, что новые слёзы то и дело наворачивались ему на глаза, ещё не просохшие от первых слёз расставания, туманя стёкла очков неразлучных, и он прятал свои невинные слёзы от весёлого немца, беспечно глядевшего по сторонам, в первый раз благословил судьбу, что она ему на нос нацепила эти два узких стекла и что под этими стёклами его глупых слёз не видать; и тоска не только не проходила, не уменьшалась, но пуще росла, угнетая его, и он с ненавистью глядел на дорогу, думая злобно, что от этого беспрестанного противувольного движения в дорожной коляске всё вперёд нетрудно сбрендить с ума, пока Амбургер, лекарь, товарищ его по походу, не воскликнул на родном своём языке: