Сомнения нет, тот и другой своё жалованье получали недаром. Русскую грамоту одолел он шутя, а двенадцати лет говорил по-французски не хуже Элизы, чего Элиза никак ни понять, ни простить не могла; по-немецки изъяснялся изрядно, что по всей России почиталось исключительной редкостью; прилаживался ломать язык по-английски и вдохновлялся высокой латынью, которую страстно любил, так что для приятного упражнения в наречии римлян постоянно переводил что-нибудь из Цицерона, Плутарха и Ливия, однако ж никогда не слыхивал от матушки похвалы, хотя прилежанием и пуще успехами заслужил не одну похвалу. Полно мечтать, сколько бы он ни делал по учебной части успехов, матушке всё было мало. В других науках, кроме музыки, рисования и языков, сердечный дядя пользы не видел, и она сама обучала с пристрастием сына первым сведениям из всех подобающих школьных предметов, и он нередко ощущал на себе её нетерпеливый взгляд, едва случалось замяться в ответах, точно она и подгоняла и обвиняла его.
Она хлопотала не зря. Любознательность его пробудилась, точно бес вселился в него, внезапно сам собой стал он запоем читать, так что в дядиной библиотеке сделался полный хозяин. Он приладился глотать разнообразные книги, находя то на тесных, то на просторных страницах такие необыкновенные, такие предивные вещи, такие сведения из жизни иных — и ныне здравствующих, и давно отошедших — народов, в особенности из громозвенящих седовласых времён, что эти дивные вещи затмевали все сказки, слышанные от нянек в деревне, тем более малоприютную жизнь в прозаичной, нисколько для него не славной Москве. Книги стали ему вместо лучших и верных друзей. Он готов был проводить над ними всё время, всю жизнь. Они занимали все мысли. Они пробуждали мечты.
Невинный дядя устрашился его книжных бдений — так несчастливо, сокрушённо ворчал, — посетивших вчерашнего недоросля, поскольку, набравшись опыта жизни, единственную всепроникающую силу бытия полагал не в книгах, до которых сам не имел ни малейшей охоты, несмотря на то, что отличнейшей библиотекой владел, а в родстве и в познании света. Мрачная физиономия, с какой всё чаще перед ним появлялся племянник, требовала незамедлительного вмешательства с его стороны. Не прохлаждаясь ни часа, с его стороны были приняты самые серьёзные меры. Исполняя бесценно чтимый родственный долг, дядя решился дать заблудшей душе воспитание самое лучшее и преподал самый первый и главный урок:
— Помилуй, всякий москвич обязан всюду бывать, во избежание об нём заключений, а заключение — беда, брат, в Москве!
Расхаживая перед ним, высокий, осанистый, толстый, заложивши за спину руки в кружевных длинных манжетах, величественно гудел:
— Надобно, чтобы все тебя видели, помнили, знали, что ты мой племянник, — без этого тебе ничего не видать, мне поверь. Я вот, правду сказать, отроду книжек твоих не люблю, однако ж весь мой век на виду, принят в лучших домах, вся Москва у меня; в бостон то с тем, то с другим, а, гляди, надворный советник, важная вещь.
Шагая, как сделал привычку для моциона, не сомневавшийся в том, что его слушают с полным вниманием, когда изволит он рассуждать, Алексей Фёдорыч с важностью первого барина рекомендовал ему московских лучших людей, у которых несмышлёный племянник обязан постоянно быть на виду, в предвкушении будущих благ:
— Всеволожский, Сергей Алексеич — человек достойный и милый, ещё при государыне Екатерине её двора камергер, весь вечер трактует об том да об сём без умолку. Толпой девиц окружён что ни день, числом с дюжину, не менее того, так и с девицами умеет найтись, всякое разное отпустит словцо. Иван Петрович Аржаров, что ни говори, губернатор военный, теперь отставной, а пусть толкует что взбредёт в ум, однако ж без сердечной доброты так радушно и ласково невозможно принять человека самого маловажного и даже не годного ему ни на что. Тотчас умницей назовёт, милым, родным, прикажет завтрак подать, на обед пригласит, велит откупорить бутылку Клико. Если по военной пойдёшь, как не бывать у него? Тому-другому сочинит рекомендательное письмо, хоть писать не мастак, глядь, уж ты и поручик, слава тебе! Иль к Михаиле Федотычу Каменскому, графу, — воитель известный, фельдмаршал, этим, брат, не шути: и строг по заслугам, присесть при его особе не смей, коль без чина да в молодых ещё летах, так и уничтожит, так и пронзит: «В полку бы тебе солдатом служить, повытерли бы скоро тебя», — хорошо!
Не слыша отклика: ни согласия, ни благодарности — дядя скоро далее наставлений пошёл. Соображением высшим вменялось в обязанность сопровождать благоразумного дядю в продолжительных экспедициях с визитами по широко и вольготно раскинувшейся Москве.
Дядя без стука вступал в его комнату, громко звонил, грозно приказывал подавать одеваться, оглядывал придирчивым оком, одобрял изрядную выправку и, глядь, уж отчитывал лакея в сенях, что истуканом на дороге стоит. Чуть не в полдень усаживались они в экипаж, заложенный четверней англизированных, подобранных в масть лошадей. Дядя ужасно считался родством, без изъятия помнил все роди́ны, крестины, погребенья, поминальные дни и возведения в чин, а в родстве у него состояла половина Москвы; так что, бывало, кругом шла голова, в какую сторону кучера гнать, и кучер иной раз торчал столбом полчаса, пока дядя крикнет в окно:
— В Поварскую пошёл! Да не спать у меня!
В экипаже, как в доме, беспрестанно шло обучение высшей науке: кто камергер и с ключом, кто богат, сколько душ, кто в чинах и звёздах, кто удачно женат и удачно женил сыновей, кто дурак и бедняк и на безродной женат по любви, кто с рогами, кто от ветру брюхат. Восхищался, был влюблён, восклицал, любимейшие были слова — в пору высечь их на меди:
— Что за тузы в Москве живут и умирают!
Племянника имел за правило возить в одни полезные дома: к Нарышкиным, Одоевским, Всеволожским, Салтыковым, Шереметевым, Юсуповым, Измайловым. Вздыхая, говорил:
— Служи, брат, не служи, немногова наслужишь без родства!
Тащил на праздник, на именины, на бал, которые что ни день гремели в Москве, чуть не силой принуждал его прыгать под музыку. Нет слов, как он натерпелся в те дни! Москва славна необъятным гостеприимством. Двери настежь хоть перед кем!
В те поры нашатался он по паркетам и мраморам, нагляделся на пышную роскошь престранного русского просвещения, было что посравнить с тем из рук нероскошным сельцом, в котором беззаботно, бездумно детство его протекло. Вступал не без трепета в двусветные залы, в библиотеки обширные с богатырскими шкафами, полными нетронутых книг, в кабинеты с бронзами, с картинами редких художников, с достоинством, невесть откуда явившимся, делал поклон, отлично по-французски произносил несколько приветственных слов, вызывая немое одобрение дяди, и отступал тихо в сторону, теряясь от громкого говора, мелкости мыслей и пустоты просвещения, беспечно размененного на бабьи сплетни и шутовство. Чванство так и лилось через край. Никто не посадит, стой перед ним час или два истуканом, пока старички не наговорятся о прежнем житье, когда всё велось не в пример лучше, чем нынче.
Понятное дело: чем далее, тем становилось скверней. Доброму дяде вздумалось с той же испытанной идеей благодетельного познания света таскать его на московские балы. Только что не прямиком из деревни, неприхотливой и скромной, попал он в московскую бестолковую толчею. У подъезда усы и султаны; в сенях гром сабель и шпор; в залах тьма важного и более важного люда; жар, духота, пируэты, прыжки до рассвета. Невесты, кузины все в кружевах — изделье мастериц из Брюсселя. Кавалеры в мундирах, в жабо, подбородка ни одного не видать: последний моды приказ. К полуночи свечи начинали тускнеть, самые прехорошенькие личики, на которые, признаться, любил он измлада смотреть, таращились рожами пьяных вакханок, волосы развились и рассыпались, украшения пришли в беспорядок, парижские платья обдёргались, перчатки промокли от пота чуть не насквозь, матушки, тётушки, бабушки суетились, сбивались с ног, поправляли, силились вид придать хотя отчасти пристойный, товарный, для-ради нужнейшей оказии иные выпрыгивали прямо из-за бостона, иные, расплываясь от жара, тяжко дыша, обегали кавалеров чуть не в истерике, предпочтительно из офицеров, налетавших из Петербурга на московский хлебосольный простор, кланялись им:
— С моей-то дурой, батюшка, потанцуй!
В поместительном кабинете хозяина, человека по всем отзывам просвещённого, вольтерьянца, даже масона, игра кипит до утра. На двух, на трёх громадных столах испытывают фортуну в банчок; старички за другими, поменьше, в цветных атласных камзолах, в белых пудреных париках, с обсыпанными алмазами табакерками — знак благодарности государыни, сражаются в пикет или в бостон. Ассигнации и золото грудами. Банк мечут Рахманов, Чертков, Киселёв, Дурново и Раевский, понтирует множество известных особ.
Под утро, изнеможённые, в поту, с посерелыми лицами, садились за ужин. На обильных столах бездна яблок и груш, хоть на дворе в середине зима, в разгаре весна; осётры в полстола, стерляди, сливочная телятина, гречанки-индейки, каких он отродясь не видал. Шампанское текло как вода. Хозяин с хозяйкой по очереди подходили к каждому гостю, приглашали откушать да выпить ещё бокальчик вина.
Самые оживлённые разговоры в танцах и за столами: кто и к кому сватался; кто успел, а кто не успел; кто сколько приданого взял, кто награжденье схватил. Молодой человек, воротом мундира укрытый до самой макушки, утопив подбородок в высоченном жабо, поверял приятелю свои неудачи:
— Я бы уж нынче достиг до полковника, да батюшка упустил случай обо мне князя просить, а ведь батюшка с князем даже очень знаком.
Другой, с большим бриллиантом в булавке, сетовал не таясь, что старик его зажился, а давно бы пора помереть, лет тридцать в отставке, куда ещё, он же мог бы располагать отцовым именьем, жить преотлично, отправиться в европейский вояж:
— Помилуй, что увидишь, что узнаешь в здешней глуши!
Иногда подплывал к нему раскрасневшийся дядя, мокрый от пота, пыхтя от удовольствия или усталости — нельзя разобрать, и важно указывал на какой-нибудь раритет: