— Вон, погляди, старичок, на ножках тонких, как лучины, крошечный весь, худерьба, мордочка с твой кулачок, в дамский ридикюль поместится весь с каблуками, а в молодые лета красавец был писаный и толщины необъятной, при графе Чернышеве служил, адъютант. Такому-то, кажется, куды в адъютанты? Так вот ты поди-ка, и тут заслужил: в особенной колясочке ему было дозволено сопровождать графа Зиновея, тогда как прочие скакали верхом. Вот так-то, брат, какие люди, гляди!
А ещё, кроме званых, громко объявленных, водились тихие балы, когда велели всех и каждого зазывать, кто являлся утром поздравить с днём ангела. Если особняк именинницы, именинника возвышался где-нибудь у Трубного на углу, вся Поварская бывала запружена экипажами: коляски, каретки, рыдваны вереницей тянулись по обе стороны до самых Арбатских ворот. В гостиные бывал втиснут весь город, от главнокомандующего в звёздах до студента в синем мундире с малиновым воротом: граф Ростопчин, Юрий Владимирович Долгорукий, Валуев, Обрезков, князь Вяземский, сенатор Алябьев, Мухановы, князья Голицыны, Марков, Кутузов, Волконский, Матвей Григорьич Спиридон, Лопухины, Мамонов, Обольянинов, граф Салтыков и неразлучный с ним Брок.
Во всех гостиных на виду Ростопчин: анекдот за анекдотом, насмешник, довольно злой на язык, одной чертой умел обрисовать всего человека, лишь бы человек был чином не выше, а ниже его. Не успев при государыне Екатерине, граф Фёдор Васильич весьма кстати и вовремя стал искать в наследнике Павле Петровиче, никем не любимом, проявил не одно предприимчивое внимание, но и самую преданность, что по сердцу не могло не прийтись человеку оскорблённому, обиженному, оттёртому в угол собственной маменькой: умной, распорядительной, властной, жадной до власти пуще прочих утех; с видом самым серьёзным участвовал в потешных гатчинских экзерцициях, даривал оловянных солдатиков и сделался избранным при малом дворе цесаревича: вторым Аракчеевым; а тем временем в супруги взял племянницу любимейшей фрейлины императрицы Елизаветы Петровны, что не спасло его, впрочем, от высылки в родную деревню — однако ж и высылка пошла ему как нельзя больше на пользу: едва воцарившись, бедный Павел Петрович, обманутый всеми, осыпал Ростопчина милостями чрезвычайными, жаловал чины, звания, деревни, земли, дома, сотни тысяч в звонкой монете, разумеется, тысячи душ; граф заведовал военным ведомством, затем департаментом почт, председательствовал Иностранной коллегией, сдуру направляя государя на сближение с Францией, всегда противной нашей как восточной, так и европейской политике; отводя от традиционной близости с Англией. Впрочем, его большей частью трудами Грузия влилась в обширные пределы Российской империи и тем спаслась от полного растерзания хищными своими соседями. Тем не менее предусмотрительным заговорщикам удалось устранить фаворита, чуть не всесильного. Граф Фёдор отстранён был от дел и в другой раз выслан в свою подмосковную, где надоумился на все руки мастак, экономические выгоды добывать при помощи механической обработки земли. Воротившись вторично из ссылки, прочно обосновался в Москве. Не принятый новым государем на службу, ужасно фондировал в первопрестольной столице, приходил в ужас при всяком упоминании о необходимости перемен в государственном управлении: благодетельных, хотя и малоуспешных; об отмене крепостных обязательств трактовал чуть не как об чуме, а тем временем подкапывался в доверие к новому государю через посредство Екатерины Павловны, великой княжны — интимно близкой и сильно влиявшей на мнения Александра, своего брата; переменил своё представление о коварных французах и сильно нападал на узурпатора Буонапарте:
— Мужчинишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья. Раз ударить — так дух вон, простынет и след.
Другой герой был Измайлов, Лев Дмитрия: несметный богач, одних душ одиннадцать тысяч, жизнь распутная, всем порокам настежь отверст. Его крепостные дожаловались каким-то чудом до государя, государь расследовать приказал, что за постыдные для крестьян, утеснительные жертвы своему любострастно приносить изволит неукротимый Лев Дмитрия, однако же следствие результатов положительных не удосужилось никаких, в ответ на что рязанское доблестное дворянство тотчас произвело Льва Дмитрича губернским своим предводителем и затем вновь избирало несколько трёхлетий подряд, видимо находя себя весьма достойным его предводительства; а московские рифмачи слагали в его честь панегирики; льстецы просвещённые его обступали гурьбой, тогда как Лев Дмитрия всей Москве был известен как неуч первостатейный, не пропускающий случая с необыкновенной язвительностью поиздеваться не над одними науками, но и над теми, кто посвятить наукам прельстился свою жизнь и свой труд — недаром же был неизменный участник афинских вечеров графа Зубова, тоже вандала, впрочем, с туманным позывом на просвещение.
В толпе раритетов времён Екатерины и Павла, во всех гостиных от Арбата до Красных ворот, царили два Пушкина[126]: Алексей Михайлыч — переводчик Мольера, Расина дурными стихами, чуть не блистательный любитель на сцене всех домашних театров Москвы, остроумный и колкий; и Василий Львович — природный москвич, владевший латынью и новыми языками, декламатор, тоже актёр, король экспромта, царь буримэ, предмет насмешек, колких и едких, далее жестоких порой, каких добряк, по правде, не заслужил: да уж такая скверная участь у нас для всех добряков безответных — добродушный, ни для кого не опасный, весельчак, балагур, даровой развлекатель московского братства.
Попавши на тихие и громкие московские балы прямиком из деревенской глуши, Александр во все глаза глядел на этот зверинец, молча пристроившись где-нибудь в уголке, с головной болью, разбитый, с непритворным отвращением ко всем этим знаменитым уродам, как вскоре начал их про себя величать; возвращался домой и падал с ног от усталости, не танцевавши ни разу, проклиная дядины хлопоты о прекрасном его воспитании.
Следствие стояний, толков, сплетен, речей, осётров, бостонов было одно: ему необыкновенных захотелось дел и людей, не от мира сего; просвещения истинного, мыслей значительных, неподдельного жара души, а пустое, ничтожное побоку всё! Да как было тотчас решиться против воли доброго дяди пойти? Он чуть не рыдал, а с дядей скакал по Москве.
Между тем убеждение дяди, что он станет тибрить чины по родству, а не добывать их кровью и честью, подобно героям Плутарха; или место займёт, его достоинствам выше; или станет подлецу Измайлову панегирики подносить — до глубины души оскорбляло его. Он с головой уходил в свои любимые книги. Великие люди, в блеске заслуженной славы проходившие по блистательным страницам истории, в душе его рождали жаркую зависть. Походить он жаждал на них. Тут было странным только одно: даже в те времена не мечталось ему воплотиться в поработители мира, как Цезарь и Александр. Отчего-то Солоны, Ликурги и Цицероны его сердцу были дороже, были понятней уму, и в самих деяниях великого Цезаря ему были близки не кровавые битвы, а дерзкие свершения миротворца, законодателя, проницательного правителя, каким император представал перед ним в последний год своей полной превратностей жизни.
Отчего? Как было знать? Звучал ли это неумолимый голос призвания, сказалось ли пристрастие случая, проступила ли роковая игра обстоятельств — порою всесильных? Эта загадка оставалась для него неразгаданной. Однако следствием чрезмерного чтения вскоре обнаружилась сильная у него близорукость. Уже лет с десяти на носу его закрасовались очки. Извольте с таким украшением совершать незабвенные подвиги и грозно командовать в битвах.
К чему же готовить себя? Что совершать? Долго от него укрывалась цель жизни, может быть, укрывалась и до сих пор. В одном он рано лишился сомнений: пустое, ничтожное, чему дядя так разнообразно учил, надобно побоку все; он только способ упорно искал, и нашёл, но какой!
В этом круге порочном к нему не мог не подцепиться порок: спустя год или два он приучился хитрить. Едва дядя своим любимым караковым цугом с шумом и громом въезжал к ним во двор, он стаскивал платье и мигом забирался в постель. Дядя являлся, грузный, румяный, довольный собой, в зелёном бархатном длиннополом кафтане, в пудреном парике и в белых чулках, весело гудел во весь свой раскатистый голос:
— А ну, брат, сбирайся проворней, едем к Одоевским, к Вяземским, к Разумовским!
Он натягивал одеяло чуть не до самых бровей и ответствовал голосом искусственно слабым, с самым постным лицом — до каких не доведёт нужда изворотов ума:
— Помилуйте, дяденька, никак не могу, ночь глаз не сомкнул, голова разболела, едва дышу.
Дядя требовал себе широкое кресло, опускался с достоинством точно на трон, водружал с важностью правую ногу на низенькую скамеечку, опирался на колено рукой и с непритворной заботой внушал:
— Всё, брат, от книг, помяни моё слово, все наши беды от них, и Настасья-то дура была, тоже, бывало, книги читала, дочиталась, одначе, плоды налицо. Брось ты их, честное слово! Поедем со мной. У меня голова никогда не болит.
Едва ворочая языком, он возражал:
— Я б не прочь, да головы поднять не могу.
Дядя вздыхал, сочувственно качал головой:
— Вчерась маялся животом. Настасья-то куда смотрит, за лекарем надо послать. Что за беда, я дожил вот до почтенных седин, а всё буду покрепче тебя. У Петра-то Егорыча, слышь, вся Басманная до самых Мясницких ворот запружена была экипажами, и, что бы ты думал — всё цуги да цуги! Кучерам раздавали пенного по стакану, по калачу, мол, наших-то знай, а музыка слышалась ещё издалече: экосез[127] и а-ля грек так и нудят прохожих подпрыгивать. Ты Петра-то Егорыча знаешь? За ним светлейшего князя, Потёмкина, родная сестра, с таким не шути. В доме его случай прошедшего дня. Обер-полицмейстер с визитом был у него, правил строжайших, с ним не шути. Ну, глядит, перед ним вертопрах, впрочем, лучшей московской фамилии, уже вовсе как-то престранно одет, что воротник, что жабо, носа и того не видать, тогда как нос-то приметный издалека. Полицмейстер к нему, вежливо этак напоминает о непристойности такого рода нарядов и приказывает, по обыкновению, строго: галстук перевязать. Вертопрах, не будь дурак, обещался, однако ж мнение старшего чином и возрастом не удосужил уважить, в том же виде повстречался с ним в другой раз. Что же ты думал? Полицмейстер терпение взял, приказал галстук перевязать, а тот ему отвечает: «Да, помилуйте, — говор