Дуэль четырех. Грибоедов — страница 85 из 121

ит, — ваше превосходительство, со мной здесь нет моего камердинера, кто станет мне перевязывать галстук?» — «А, — говорит, — так у вас камердинера нет?» И, призвав полицейского офицера, приказал ослушника взять, те под руки подхватили и вывели вон наглеца из собрания. Так-то у нас. Благоразумные вполне одобрили полицейскую меру, что же станется с нами, коль ни в чём не захотят повиноваться законным властям? Глупцы возроптали — дело известное; пустили что-то о правах человека. Какие права? Поедем-ка, брат.

Тогда он заболевал окончательно, а добродушно-настойчивый дядя продолжал соблазнять, переложив на скамеечку левую ногу:

   — Авдотья Селиверстовна именинница нынче, я был поутру, однако ж не принимали ещё, так швейцар внизу объявил, что покорнейше просят на вечер. «Да много ли ожидают гостей?» — «Да всех велят приглашать, кто приезжал, а званых нет, потому как нарочно назначен у нас тихий бал». Знаю, громких не жалуешь, так вот и поедем на тихий-то, а?

Он притворно стонал:

   — Небось Поварской не проедешь до Арбатских ворот, а пешком я шагу ступить не могу.

Дядя привольно вытягивал ноги вперёд, сплетал пальцы на большом животе, рассуждал преохотно:

   — Да уж точно весь втиснуться город не прочь, она ж принимать мастерица: всякому одинакий поклон, знакомый ли коротко, незнакомый ли вовсе, лишь бы природный был дворянин; ласковое слово, а делай, что хошь, играй, молчи, говори, ходи либо сядь посиди, одно только — не спорь, особливо запальчиво, громогласно и с жаром — страсть как боится, уж лучше вовсе молчи. У Авдотьи Селиверстовны узришь всю Москву, от альфы до самой омеги, вся наша лучшая знать, все лучшие наши умы.

Он твёрдо, как дядя ни бился, лежал на своём и оставался большей частью с любимыми книгами, а дядя, ворча и желая ему поправляться, в одиночестве отправлялся к лучшим московским умам.

Обнаружив, что он пустился с простоватым дядей на хитрости, матушка приняла свои меры, безоговорочные, крутые, даже понеся немалый расход, хотя на расходы была нещедра: его, году на тринадцатом, а в бумагах чуть не семи, обрядили в синий форменный фрак и определили в университетский благородный пансион — неумолчная гордость всей знатной Москвы, учреждённый единственно ради того, чтобы повесы и недоросли знатных фамилий, толком ничему не учась, получали университетский диплом, дававший право на чин, и пятнадцати лет вступали в гвардейскую или в статскую службу, поскольку, житейская мудрость гласит, чины-то не ждут, а без чина человек на Руси испокон не человек, но сморчок.


Его встретил любезной улыбкой инспектор, Антон Антоныч Прокопович-Антонский, вежливый, высокий, сутулый, худой как доска, в строгом мундире профессора, с длинным носом и длинными нерешительными губами, с добрейшими голубыми глазами, с угловатыми неопределёнными жестами, с голосом ласковым: ни дать ни взять, родимый отец всем несмышлёным питомцам своим.

Пансиону основание было положено поэтом Херасковым[128] лет тридцать назад, и однако ж много позднее Антон Антоныч, именно Прокопович-Антонский, явился душой и создателем истинным того благородного пансиона, который приобрёл громкую славу в барской и даже в просвещённой Москве.

В юные лета Антон Антоныч приготовлял себя исключительно к духовной карьере, пребывание имел в духовной академии в Киеве, но однажды вместе с другими против воли доставлен был приказанием начальства в Москву и определён студентом в университет, когда в этом заведении обнаружилось, как на грех, до ничтожества мало доброхотных студентов, поскольку дворянству российскому, тем паче повесам и недорослям, истинно учиться был большой недосуг. Курс окончил довольно успешно, был принят в масонскую ложу, сблизился с Новиковым, свои переводы печатал в новиковских журналах, затем определился в профессора энциклопедии и натуральной истории, обрёл призванье своё в педагогике, от университета отделил пансион, повёл своё детище одной своей волей и уже не только готовил пансионеров в студенты, а прямо, выхлопотав именное распоряжение, выпускал в военную или статскую службу, что в мнении московских матушек имело преимущество неоценимое, и пансион уже наполнялся без хлопот и тревог.

По первому взгляду пансион был поставлен прекрасно. Во всех помещениях царили порядок и образцовая чистота. Антонский с воспитанниками всегда был ровен, приветлив и добр. Программа обучения была составлена широко, в намерении приготовить истинно просвещённого человека, так что умещала в своих пределах все мыслимые предметы, числом, должно быть, до тридцати; однако ж благоразумно дозволялось воспитанникам, согласно наклонностям, как то предполагает Жан-Жак Руссо, из обширного списка предметов избрать для себя пять или шесть, не обременяясь знакомством с другими, нисколько или мало им интересными. Предметы излагал лично Антонский и подобранные по его вкусу профессора, причём, склонив голову на правую сторону, с всепрощающей, мягкой улыбкой Антон Антоныч повторял свою любимую истину:

   — Главная цель воспитания истинного есть та, чтобы младые отрасли человечества, в силах телесных и в цветущем здравии возрастая, получали необходимое просвещение и приобретали навыки в добродетели, дабы, достигая зрелости, принесть себе, родителям и Отечеству драгоценные плоды правды, честности, благотворения и счастия неотъемлемого.

Мысль, бесспорно, благая, однако ж нечто сходное беспрестанно слыхивал он и от дяди, отчего заподозрил неладное, по опыту зная о прилипчивой прельстительности лукавства. В самом деле, воспитанники благородного пансиона большей частью не помышляли ни об истинном просвещении, ни о приобретении навыков в добродетели, ни тем более о пользе Отечеству. Вместо истинного просвещения, добродетелей и пользы Отечеству они чрезвычайно спешили принести пользы как можно больше себе, то есть прямо из простодушных объятий Антона Антоныча, благополучно избегнув слишком жёсткой университетской скамьи, вступить в службу, как и ему проповедовал дядя; и лет в двадцать пять, в двадцать шесть, ничему не учась, приобретя не заслуги, а отличные связи, выхлопотать соблазнительный чин генерала.

Истинно просвещаться, по его наблюдениям, жаждали слишком немногие, однако ж в простодушных объятиях Антона Антоныча было просветиться им мудрено. Сам Антон Антоныч, много хлопотавший по делам управления, предмет свой читал крайне редко, но и в том случае, когда являлся читать, оставался на возвышении кафедры не более четверти часа, так что никоим образом не удавалось составить понятия ни об натуральной истории, ни тем более об мифической энциклопедии, смысла которой, похоже, и сам Антон Антоныч толком не разузнал. Коллеги Антона Антоныча, вероятно, для того, чтобы его не затмить, не более умудрились в познаниях, и, случалось, пансионеры с большим успехом сдавали латынь, вытвердив наизусть две-три латинские фразы, преимущественно из Корнелия Тацита или поэта Горация, которых Антон Антоныч, как всем было известно, всем сердцем любил и ценил высоко.

Чему ж удивляться, что он учился легко, не особенно утруждая себя прилежанием, и уже в меньшем возрасте, как определились классы по системе Антона Антоныча, получил первый приз за успехи в истинном просвещении. Приз, натурально, доставил ему удовольствие, однако ж дядя, враг ученья, беспечно посмеялся над ним:

   — Твой Прокопович не так уж и глуп, в Москве все об этом твердят слово в слово, не гляди, что профессор, а отъявленный плут, стоит только ему намекнуть, как тотчас смекнул, что почём.

Дело, как водится, выходило прескверно, нечисто — урок нравственности житейской, урок добродетели в исполнении по-русски просвещённого деятеля. Он вгляделся внимательней — и Антон Антоныч потерял в его глазах уваженье. В простодушном наставнике обнаружился хитрец и искатель, умеющий всем угодить. На воспитанников ворча для порядка, наставляя их в добродетели по прописям Жан-Жака Руссо, Антон Антоныч умел сделать так, что каждый пансионер имел полное право считать себя единственным любимцем инспектора, а гаже всего было то, что, желая привлечь в пансион повес и недорослей из лучших, то есть из богатейших семей, Антон Антоныч откровенно сгибался и заискивал пред сильными мира сего, выдавая награды не по заслугам, но по важности, по родству да по чину отцов — на этот раз дядя был прав. Своими подвигами низкопоклонства Антон Антоныч не смущался нисколько и возвышался до замечательной мысли об том, будто молитва в стенах Донского монастыря несравненно быстрее доходит до Неба, чем даже из Троицкой лавры, ибо — тут вверх внушительно воздвигался указательный палец — архимандритом в Донском его брат.

Впрочем, все эти понятные слабости не мешали Антону Антоновичу почитать всей душой и проповедовать своим высокородным питомцам Карамзина. В духе Карамзина, сентиментальном до слёз, велась вся литературная подготовка алчущих поскорее попасть в генералы. Гладкий, переполненный восклицаньями и восторгами стиль Карамзина и бессчётных его подражателей выдавался за недосягаемый образец. Вменялось в обязанность непременную чтение «Приятного и полезного препровождения времени» — журнала, выдаваемого в свет Пошиваловым, когда-то преподававшим в пансионе словесность, за то именно, что в этом бесцветном журнале над страждущим человечеством проливались преизобильные слёзы. На пансионском театре, обставленном хорошо, имевшем свой особый оркестр, совместными усилиями немногих пансионеров разыгрывались унылые драмы вроде «Доброго сына», битком набитые поучительными сентенциями вроде того, что красть нехорошо, как и лгать. Сочинения задавались непременно на того же сорта моральные темы, в которых следовало развивать похвальные мысли о том, что хорошо поступать добродетельно и дурно коснеть во грехе, или, разнообразия ради, посвящать свои юные думы одиноко скорбящей луне и все эти высокородные повесы и недоросли от двенадцати до пятнадцати лет, обращая принуждённые взоры к безвинному ночному светилу, твердили о своих бесцветно завядших годах, о невыразимой тягости жизни, к которой не успели ещё приступить, и милых радостях загробного бытия и слагали приблизительно такого рода стишки: