О человек! почто гоняться
За призраком и за мечтой?
Чем в мире хочешь наслаждаться?
Он весь наполнен суетой!
Баккаревич, Михаил Николаич, пылкий, совсем молодой, с взволнованным бледным лицом, профессор российской словесности, величайшей похвалой отметивший такого рода стишки, к груди прижав молитвенные руки, не обращал внимания, что грудь обтянута грубым казённым сукном, возглашал, что поэзия принадлежит к разряду самых приятных наук и является, представьте себе, усладительницей человеческой жизни, и самой солью поэзии объявлял её благозвучность:
— От некоторых рифмы почитаются пустыми гремушками, и это сущая правда, когда в стихах только и достоинства что рифмы, когда в них нет ни огня, ни живости, ни силы, ни смелых вымыслов, которые составляют душу поэзии, — одним словом, когда в стихотворце нет дара. Стихотворный язык — это музыка. Иногда одна нота, нестройно, неправильно взятая, может испортить симфонию!
Вытянувшись, переставившись с каблуков на носки, декламировал наизусть:
Страсть нежных, кротких душ, судьбою угнетённых,
Несчастных счастие и сладость огорчённых!
О, меланхолия! ты им милее всех
Искусственных забав и ветреных утех.
Сравниться ль что-нибудь с твоею красотою,
С твоей улыбкою и тихою слезою?
Вздыхал разнеженно, блаженно, помятым фуляром обтирал наполненные влагой глаза и с чувством продолжал излагать условия счастья, единственно возможного на этой суетной, грешной, изувеченной ложью земле:
Душою так же прям, как станом,
Не ищет благ за океаном
И с моря кораблей не ждёт,
Шумящих ветров не робеет,
Под солнцем домик свой имеет,
В сей день для дня сего живёт
И мыслей вдаль не простирает,
Кто смотрит прямо всем в глаза,
Кому несчастного слеза
Отравы в пищу не вливает,
Кому работа не трудна,
Прогулка в поле не скучна
И отдых в знойный час любезен,
Кто ближним иногда полезен
Рукой своей или умом,
Кто может быть приятным другом,
Любимым, счастливым супругом
И добрых милых чад отцом,
Кто муз от скуки призывает
И нежных фаций, спутниц их,
Стихами, прозой забавляет
Себя, домашних и чужих,
От сердца чистого смеётся
(Смеяться, право, не грешно
Над тем, что кажется смешно!),
Тот в мире с миром уживётся.[129]
Уже начинал он жить свободно, ускользнув из школы дядина воспитания. Дух необыкновенного, дух великого в нём возрастал. Стремления к мелкому, прозаическому, малоприметному были ему смешны и противны. Ну нет, твердил он сам себе беспрестанно, с усмешкой взглядывая на вдохновенного Баккаревича, он не желал удаляться в свой тихий домок от во все стороны распростёртого мира; не желал стеснять свою ненасытную мысль столь ничтожными, хотя и добрыми вседневными нуждами, и несчастье ближнего отравляло его, и ближним желал бы он быть полезным всегда, а не по одним случайным вдохновениям скуки; и друг ему необходим был не приятный, а верный; и уж когда суждено ему было писать, в стихах или в прозе, — как Бог призовёт, — то никак не для забавы себе и домашним своим, то есть дяде, которого, кстати, забавляли не стихи, а бостон. Ему жизнь представлялась не прозябаньем, а подвигом.
Да и время ли было для сладостных меланхолий? Время приступало иное. Молодой государь решился возвратить бесценное благо свободы безвинно заточенным и сосланным силой монарших капризов в прежнем правлении, упразднил злодейство канцелярии Тайной, дозволил ввозить европейские книги, объявленные прежде крамольными все до единой, учредил три новых университета, устремился отыскивать способы, которыми бы отныне утверждались законность и справедливость, объявил о намерении законом определить деяния самой власти верховной, ничем не ограниченной у нас никогда, положил себе целью предоставить свободу всем своим подданным, что в одной просвещённой Франции утвердилось единственно силой народного бунта и мстительным ножом гильотины.
Вещь несбыточная, невероятная: благие намерения подтверждались на каждом шагу. Отставлялись многие прежние крючкотворы и выжиги, которые, кляня порядки неслыханной новизны, толпами переселялись в ветхозаветную старушку Москву, на раздолье немой оппозиции, утопающей в сплетнях, в бостоне и в балах. На их место приближались новые лица. От новых лиц просил молодой государь совета в делах. Всюду ожидалось обновление русского общества, одни жили в страхе комическом, другие кормились надеждами — тоже комическими, как стало известно потом.
В самом деле, ни один государь во всей российской истории никогда не считался с законом — вдруг явилось самое слово: закон! Испокон веку просвещение у нас почиталось опасным государством и Церковью — вдруг учредилось Министерство народного просвещения! Крепостное рабство почиталось гранитным фундаментом российского гражданского бытия — вдруг явился указ о вольных хлебопашцах, которым разрешалось отпускать крепостных на свободу!
Алексей Фёдорыч, дядя, добровольный его воспитатель, в его уединённой комнате являлся по-прежнему часто, нападал, беспокойно изворачиваясь в кресле то туда, то сюда, на новых советников, избранных без его ведома государем:
— Что нынче творится на свете? Молодые люди, почти ещё юноши!
Он с усмешкой, уже тогда в иные минуты внезапно посещавшей его:
— Сказывают, Новосильцев сорока уже лет.
Дядя вскидывался и грозно пучил глаза.
— Что за возраст! А ты помолчи! К старшим никакого не стало у молодых уваженья! Ни к чему иному не ведёт новизна! Я тебе говорю: молодые, едва затвердившие понятия о теориях новейших французских писак, шайка бунтовщиков у подножия российского трона! Куды им до нас! Мы Екатерине Великой служили верой и правдой, мы осторожны да опытны, мы привыкли к обычному ходу вещей! Разрушать, что от века заведено? Да это восстание против святыни! Это французские штучки, дух конституции! Эти господа изволят опыты производить над Россией, долго ли тут до беды? Всякий день газеты разносят указы, всякий день являются учрежденья, быстрота равна единственно легкомыслию и невежеству молодых учредителей. И на чём, на каких принципах, основаны перемены? На идеях гипотетических, на несваренном чтении, вроде тебя, ты молчи, не подозревая о том, что опыты хороши в одной химии, однако в администрации, в законодательстве, в политической экономии прямо губительны!
Самая радость, какой было встречено воцарение нового государя, когда москвичи целовались на улицах, впрочем, от восхищения, что к ним воротилось право свободно следовать модам парижским, указывала ему, каковы были правление прежнее и прежние лица у трона, и пока что новые лица не поставляли себя выше законов, как прежние, отставленные от дел, отчего он язвил, возмущённый замшелым дядиным староверством:
— Подумаешь, республику Платона учредить решились в полудикой России?!
На что дядя, морщась точно от укуса змеи, отмахиваясь белейшей, изнеженной, пухлой рукой, украшенной тяжёлыми перстнями, сердито кричал:
— А ты помолчи, помолчи, не твоего ума дело! Лучше мне укажи, новые-то законы вводить для-ради какого рожна? У нас, слава Богу, законов достаточно. Плохи-то чем? Мне и при старых жить хорошо, уж поверь. Пожалуй, я соглашусь, что законы следует в больший порядок привесть, однако ж не больше, слышь, не больше того! И на что?
Он уж тоже сердился, в запальчивости тоже кричал, несмотря, что надворный советник и дядя:
— Славны законы, когда как ни в чём не бывало всюду несправедливость и произвол!
В изумлении вздёрнув седеющие мохнатые брови, дядя вопрошал с сердечной тоской:
— Вот я, сударь мой, как знаешь, в довольных чинах. Так это, выходит, несправедливо? Не хахалься, стыдись, лучше прямо скажи: несправедливо, по твоему разумению?
Александр продолжал улыбаться довольно язвительно. Какие резоны он мог против чина сказать?
В бездельной Москве страх перед новым порядком вещей был повсюду ужасно велик. О грядущем носились самые нелепые толки. Всякое новшество, даже пустое, тут же рождало недоумение или протест. В самом деле, беглецы из Петровой столицы о молодом государе передавали невероятные сведенья, решительно непонятные для матерых московских тузов, сроду не сделавших шагу без цугов:
— Представьте, ровно в один час пополудни выходит из Зимнего совершенно один, по Дворцовой не шибко идёт, у Прачешного мосту делает поворот на Фонтанку до Аничкова мосту, после возвращается Невским проспектом к себе! И всякий-каждый может сподобиться видеть его! И он раскланивается со всеми знакомыми, точно простой человек! И так всякий день! В одном сюртуке, в эполетах серебряных, в треугольной шляпе с султаном, надвинутой на левую бровь!
Со всех сторон неслись ошеломлённые голоса, наддававшие жару повествователю:
— Каков он, каков из себя?
Повествователь, вдруг ставший центром особенного внимания, поспешно и с видимым удовольствием изъяснял:
— Сутуловат, на мой вкус, близорук, всё щурится эдак, то и дело поднимает лорнет; лорнет привешен к кисти правой руки, вот, знаете, тут, вот где косточка у меня, я поглядел, а плечи округлые, лоб высокий, несколько обнажённый, глаза голубые, в глазах ровно бы какая-то грусть и задумчивость, я полагаю, Всевышнего воле благая покорность.
— И без конвоя? Один?
— Совершенно один.
— Боже мой!
Передавали ещё, что молодой государь отыскивает где ни придётся истинно просвещённых, истинно даровитых помощников, однако ж, к удивлению своему, мало кого удаётся найти, случись, как на грех, недород.
Ахали, злорадствовали, разводили руками, он же не видел ничего мудреного в этой горькой неудаче нововводителя. Далее сословие высшее, по его наблюдениям пристальным, серьёзно не училось почти ничему, твёрдо сбер