Дуэль четырех. Грибоедов — страница 87 из 121

егая традиции прежних московских бояр, и ничуть не помышляло о благе Отечества, в чём, как он себе представлял, глубокой причиной именно служило глухое невежество.

Князь Вяземский, Андрей Иваныч[130], отвратившийся от общества непросвещённого, из принципа не бывавший нигде, с немногими, которых милостиво к себе подпускал, делился своими чёрными мыслями, а немногие, знакомые с идеей сохранения тайны, условиями доверительности лишь понаслышке, в тот же день разносили мысли чудившего князя по жадной до слухов Москве:

   — Так говорит: отсутствие людей способных да просвещённых — вот черта нашего ничтожного времени. Бездарность и с ней вкупе нахальство, опасное даже при великих талантах, являются страшным пороком, облачённым в комизм оскорбительный. Впрочем, последнюю мысль невозможно понять. Далее говорит: отсутствие дарования объединяется с самоуверенностью неимоверной, шепчущей на ухо: мол, могу, да и баста! К тому всеобщая распущенность, забвение всего нравственного, всего честного и высокого. Это уж, князь, через край. Толкует: лишь бы нажиться, а каким путём — всё равно, лишь бы наслаждаться, лишь бы насытить самые низменные, самые животные страсти. Это уж клевета! Уверяет: у нас есть законы, однако ж беспрестанное противоречие одного и другого, особливо же наглость, с которой законам не повинуются именно те, кто их издаёт, открытое и нахальное лихоимство, безграничная роскошь, которая и есть первейшая причина всех зол, невнимание, даже презрение, с которым относятся к должности, ежели она многих выгод не доставляет, этого единственного для всех божества, перед которым решительно все преклонились, пороки, свойственные самой форме правления, самому строю общественному, которые разом поправить без опасности неминуемой невозможно, ибо пороки никогда не восходят снизу вверх, а нисходят сверху вниз. Тут необходимо нравственное воспитание целому обществу, о котором мы не имеем понятия. Далее нечто туманное: изучая историю, много размышляя над прихотливым ходом её, доходишь до того убеждения, что для государства, как и для отдельного человека, выпадают эпохи несчастные, когда при самых благих побуждениях не достигнешь и самых малых целей своих, даже наоборот, обнаруживаешь себя у прямо противоположно поставленной цели. Что бы это могло означать?

В самом деле, в уединённых размышлениях князя были резоны: вновь открытые университеты почти пустовали, не привлекая в свои гостеприимные стены довольно студентов. Сколько-нибудь даровитых русских профессоров в наличии обнаружилось до ничтожества мало. Молодой государь, сам принявший европейскую образованность от гражданина вольной Швейцарии, почитатель Руссо и Мабли, толковых профессоров распорядился выписать из просвещённой Европы, однако ж прибывшие немцы ни в какой мере не владели российским наречием, тогда как довольно многие из студентов не располагали столь обширно французским, чтобы разуметь предметы учёные, а не одну пустую светскую болтовню, не говоря уже о немецком или латыни, лишь немногим избранным доступных во всей своей полноте. К тому же в университеты вступать не имелось охоты, пристрастие к бескорыстному просвещению было явлением исключительным, повесы и недоросли предпочитали службу коронную или развесёлую, привольную жизнь, обогатясь заразительным примером отцов. Дошло до того, что Школа права, имевшая высокую цель поставлять русской службе понимающих дело юристов, необходимых для правильного исполнения хотя бы изданных в прежнее время законов, не набирала охотных для законоведенья слушателей.

Поразмыслив над странной прихотью русского просвещенья, молодой государь изволил распорядиться каждого, кто изъявит похвальную жажду определиться в столь несчастливую Школу, обеспечивать казённой квартирой, выдавать триста рублей содержания в год и поощрять четырнадцатым классом охоту к учению, однако ж и после объявления таких заманчивых привилегий явились слишком немногие, влекомые одним корыстным расчётом, а не иссушающей жаждой творить правосудие, так что у этих немногих при всём попустительстве педагогов не было обнаружено хотя бы минимальных способностей, надобных для прохождения курса, тогда как в Париже, в Сорбонне считалось до четырёх тысяч доброхотных студентов.

И в такое непостижимое время ему предаться нежной чувствительности, удалиться на мирное лоно сельской природы, в свой скромный домик, к ручейкам и лужкам, отворотившись от закостенелого мира, в котором пока что не принесла плода никакая свежая мысль, прозябать, ничего не жалея, кроме наслаждения сладкими звуками, чириканьем воробьёв да сознанием той крохотной пользы, какую изредка принесёшь, весьма заскучав, такому же погруженному в нежные страсти соседу?

Да никогда!

Наместо слезливого он желал иметь отважное сердце, наместо слабости духа, которая уводила в уединение и понуждала томно вздыхать при всяком восходе что-то нынче бледной луны, он жаждал прочной веры в себя, в торжество благородства и чести. Наместо расслабляющей меланхолии он желал действовать, бороться, побеждать и творить. Наместо жалостной лиры он предпочёл бы сжимать карающий бич. Наместо туманного Оссиана и Юнга[131], наместо чувствительного Карамзина он приходил в восхищение от язвительного Вольтера, от всеобъемлющего Шекспира и бесконечно мудрого Гёте. Наместо погруженного в тягостные сомнения Гамлета он влюблён был в могучего Просперо, однажды открытого в мало кем читаемой и почитаемой «Буре», и дорого дал бы за право сказать вслед за ним:

   — Я всё устроил.

Не заунывные баллады Жуковского, клятва Фауста его приводила в восторг:


Пусть мига больше я не протяну,

В тот самый час, когда в уединенье

Прислушаюсь я к лести восхвалений,

Или предамся лени или сну,

Или себя дурачить страсти дам, —

Пускай тогда в разгаре наслаждений

Мне смерть придёт![132]


И потому неуютно приходилось ему в вольном обществе нескольких юношей, приметных характером и умом, какими находил он Боборыкина, Дурново, Жихарева, Бурцева и Якубовича — слишком беспокойных и шумных, чтобы ему захотелось с ними поближе сойтись; тем более бежал он компании тугоумных, прозревавших смысл жизни в чинах да вдруг ни с того ни с сего бредивших об спасительном мраке гробов и кладбищ.

Он стоял в стороне и выглядывал пристально родимую душу, имея перед собой образец на страницах Плутарха и Корнелия Тацита, и не мог не увидеть, что Плутарх и Корнелий Тацит сделались настольными книгами едва ли не для него одного. Он жаждал тесно сойтись, да не с кем было тесно сойтись, и он почти ни с кем не сходился.

Пожалуй, Николай Тургенев, невысокий, хромой, был уже в те времена ему симпатичней других. По видимости, одинакая страсть испепеляла обоих: не сговариваясь, вдохновлялись они образом и примером Вольтера. Впрочем, Николаю Тургеневу представлялась истинной мысль, которой вполне разделить он не мог: что причиной мятежа и террора явились Вольтер и Руссо, об чём однажды категорически кратко Тургенев ему сообщил:

   — Я приметил из сочинений Вольтера, что он много, по крайности, способствовал этому.

Он готов был распространиться о благодетельной власти ума просвещённого, которой пленял Вольтер своих современников, да Тургенев слишком скоро его обрывал, перескакивал от Вольтера к Жуковскому, и он не умел слушать без смеха, когда румяный, совсем ещё юный молодой человек ни с того ни с сего принимался его уверять, будто жить оставалось немного и будто близость земного предела нисколько не печалит его, что-то вроде того:

   — Я не предвижу, чтобы мог быть счастлив и весел. Меня не прельщает ничто. Надеюсь как-нибудь в забвении провести годы юности и буду этим доволен. Но долго ли продолжится юность?

Что за вздор! Не желая выслушивать несуразности заблудившейся мысли, он слишком подолгу оставался наедине с любимыми книгами и, может быть, легко сделался бы совсем нелюдим, да, по счастью, душа его излечивалась театром и музыкой. У сестры его Маши открылся неподдельный талант, матушка, не жалея расходов, пригласила к ней лучших московских учителей, он, в свою очередь, выучился на фортепьянах от Маши, сам себя услаждал и то и дело сбегал на концерты: благо в Москве концерты давались чуть не во всех родных и знакомых домах.

Полнейший и лучший оркестр имел Всеволожский, Всеволод Андреич, богач, чуть не дворец на Пречистинке, в роскошестве жил, знаком всей Москве, гостеприимен, приветлив, вся московская знать набивалась в концертную студию, мало того, в четверги разыгрывались квартеты лучшими музыкантами, какие на этот час случались в Москве, первую скрипку держал одно время Роде, смещённый Дальо, альта вёл Френцель, виолончель Ламар, чудо как хорошо. Второй по силе оркестр принадлежал, без сомнения, Дурасову, несметному богачу и столь же несметному моту, владельцу сказочных причуд Люблина и к тому же отличного крепостного театра. Славный оркестр, хоть и силой пониже, имел Цианов, первостатейнейший враль, беспечнейший хлебосол, ухлопавший на обжорство званых обедов шесть тысяч душ.

Театры чуть не на каждом шагу. На первом месте, разумеется, считался казённый театр, владевший замечательной труппой, большей частью приобретённой за немалые деньги у Столыпина и Волконского, Михаила Петровича. Апраксин, Степан Степанович[133], привёз из Смоленска, которым правил в качестве генерал-губернатора, своих подневольных актёров, свою подневольную музыку и устроил на широкую ногу славный дом на углу Знаменки, выходящий на Арбатскую площадь. Затем Иван Александрович Загряжский, окружённый пышностью и привычками роскоши, благоприобретенными при штабе Потёмкина, которого был любимец и собеседник, привёз собственную балетную труппу в Москву и поместил за известную плату в Немецкий театр. Да и сам Нарышкин, Александр Львович