Дуэль четырех. Грибоедов — страница 88 из 121

[134], императорских директор театров, славный как блестящим образованием европейским, так и дурачествами вроде того, что раскуривал трубку свою не иначе как воспламенёнными ассигнациями, балагурством на царских обедах, выслуживший тысячи душ и бриллианты чуть не пригоршнями, расточитель и мот, тоже отпускал актёров своих на оброк по московским домам, а чаще театральному ведомству, которым сам управлял.

Его театробесие скоро стало известно. Матушка возмущена была расточительством бесценного времени, потребного ему на уроки, но промолчала. Антон Антоныч ласково щурился, выговаривал по-отечески мягко:

— Вот каковы-та студенты у нас, на лету всё-та ловят, а кабы поменее-та по театрам шатались, так бы и в математике-та не отставали.

Тем и кончилось, как у Антона Антоныча кончалось всегда, лишь бы порядок в пансионе держался, как прежде, патриархально, благообразно, с тихим успехом, который хитроумный инспектор умел-таки превратить в гром и в парад, в утешение и восторг охочей до парадов Москвы.

Александр же был без ума от тяжеловесного русского классицизма с его громокипящим хромающим александрийским стихом, с пристрастием к высокозвучным, уже выходящим из употребления славинизмам и старорусским речениям, в особенности с предпочтением высокого низменному, героического вседневному, подвига дрязгу, с его преклонением перед трагедией как жанром, самым достойным и благородным, пробный камень дарований Создателя, в чём он уже никогда не сомневался с тех пор.

Однако ж и тут его светлейшие чувства были отравлены ядом чуть не смертельным. Слишком скоро обратил он внимание на некоторую странность наших театральных афиш. Обыкновенно в афишах перед именем актрис и актёров ставилась известная буковка «г», что означала почтительное, достойное обращение «госпожа», «господин», однако ж перед иными, чуть ли не многими, этой маленькой буковки не имелось, а все известные, с большим дарованием были актёры: Уваров, Кураев, Баранчеева, Волков, Лисицина. Что за притча? Отчего к ним такая немилость? По какой причине публично разделяли на два класса людей, которые в глазах его были чуть не братья на сцене, отличные один от другого лишь мерой и степенью своего дарования?

Он, конечно, узнал, ни для кого на Москве эта подлость была не секрет. Никчёмной буковкой отличали свободных от крепостных, сданных в аренду просвещёнными их господами, на которых чуть не молилась Москва. Участь этих сданных в аренду бывала отвратительна, даже ужасна. В наказе театральной дирекции предписывалось поступать с ними как с собственностью, что означало, иными словами, телесное наказание за ослушание или ошибку на сцене, а они ошибались изрядно. Сердобольный директор из принципа просвещённого гуманизма рекомендовал родителям подвергнуть провинившегося строгому наказанию, однако ж келейно, из уважения к званию. Не все родители изъявляли желание на экзекуцию из собственных рук, да не у всех и родители к тому времени оставались в живых, в таком случае виноватого отправляли на съезжую. У Всеволожского, Дурасова, Цицианова, Апраксина, Нарышкина, Столыпина или Волконского просто-напросто секли на конюшне. В Хмелите, как он допытался, актёров дядиных тоже секли. Недаром «Северный вестник» задавался вопросом прямо трагическим:

«Может ли Баранчеева при хороших способностях быть хорошей актрисой? Пусть другие рассудят, а не я. Заключи Рубенса, Гаррика в крепостные, они не были бы славою своего отечества...»

Имея воображение пылкое, сердце чувствительное ко всему вдохновенному и тайную склонность к перу, он некстати и вдруг осознал, что там не могут истинно уважать ни певцов вдохновенных, ни гениев сцены, ни равных Шекспиру и Шиллеру сочинителей пьес, где достоинство исчисляется количеством орденов и рабов. Сквозь зубы он иногда говорил:

   — Явись в России Гомер, его бы Шереметев затмил — счастливый владетель Останкина, однако ж вельможа и скот. У нас похабные оргии старца Юсупова, придворного подлеца, славнее спектаклей Шекспира.

Уже мученье пламенным мечтателем быть на Руси коснулось его. Как потерянный бежал он от этих раззолоченных зал, бродил в одиночестве или смешивался с простонародьем во время гуляний в Сокольниках, под Новинском, на Девичьем поле. Народ и в праздники был страшно беден, скверно одет, к тому же любил-таки хватить лишнюю чарку простого вина и поглощён был одними примитивными животными нуждами, однако был весел и бодр, остроумен и жив, перекликаясь и зубоскаля на таком ядрёном, образном языке, что у него то и дело скулы сводило от зависти, и с горечью он думал о том, уже затемно возвращаясь домой, сколько мог бы великого, славного, может быть, фантастического произвести этот юный, этот ещё первозданный народ, получи он свободу во всём и на всё, предоставленный не барам и господам, а единственно себе самому!

Что же он? Сделаться Шереметевым или Гомером, попасть в Юсуповы или в Шекспиры? Оставаться мечтателем пламенным или пуститься на добычу орденов и чинов, Останкина и Юсупова сада? Чему учили, к чему призывали его?

И когда приблизился в очередь полугодичный акт пансиона, которые с таким блеском и жаром речей устраивал проворный Прокопович-Антонский, он без колебаний решил, что все три года, проведённые им в пансионе, потеряны были напрасно; что ему, чтобы не сделаться ни Шереметевым, ни Юсуповым, ни Измайловым, ни Храповицким, ещё только предстояло истинно себя просветить и что, как он пренаивно тогда полагал, ему необходимы настоящие университетские лекции, — чтобы приобрести хоть сколько-нибудь приличные сведения и ни в чём на самом деле не походить на почтенно-развратное московское барство.

Матушке не терпелось определить его в статскую, а лучше в военную службу. Она не чаяла дожить поскорее до лет, когда её первенец, ради жизни которого ей пришлось пожертвовать честью, тоже станет, по примеру и при помощи дяди, бригадиром или надворным советником; однако ж она — непреклонная женщина, ни в ком не терпевшая своеволия, ни в какой даже малости не смела противоречить ему.

К тому времена наступили суровые, когда в службе, так чтимой военной, приходила надобность самую жизнь положить. Вся Москва кипела необыкновенным волнением: как раз вышел рескрипт о войне. Ненависть к французам, ненависть к Бонапарту росла с каждым днём, любовь к молодому государю, поднимавшему меч, доходила до обожания, из уст в уста перелетали вести о том, что вот-де государь наш прибыл в Берлин, затем почтил своим пребываньем Потсдам, затем в Саксонии, именно в Дрездене, поставил свою штаб-квартиру. Князь Пётр Иваныч Одоевский нарочно снял небольшую квартирку прямо против почтамта, единственно для-ради того, чтобы собственными глазами следить приходящую почту и, поймав почтальона, первому, за червонец и более, получать известия самые верные прямо с театра войны, которые тотчас сам развозил своим цугом гнедым по близким знакомым да в Английский клуб, вечный штаб любознательного московского барства, где вкруг него в мгновение ока прилепливались целые толпы отставленных министров, сенаторов, камергеров, а следом за ними прочего бродячего праздного люда. Казалось, одушевление патриотизма достигло предела. Какой-то помещик, прапорщик отставной, толстый телом и голосом, в величайшем раздражении на подлых французов в Английском клубе гремел:

   — А подайте мне этого мошенника Буонапартия! Я его на верёвке в клуб приведу!

Заслыша сию жестокую похвальбу, Писарев, Иван Александрыч, скромнейший тихоня, только что воротившийся из деревни, в которой благодушествовал в полном неведении касательно злодейских проделок Буонапартия, тихонечко вопросил Василия Львовича Пушкина на ухо, не известный ли это какой генерал подымает на треклятых полки, и ежели генерал, так в какой дивизии этакий бравый государеву службу служил? Василий Львович ростом стал выше вершком, приосанился, лихо сверкнул озорными глазами, точно генералом-то истинным был именно он, и экспромт обронил:


Он месяц в гвардии служил

И сорок лет в отставке жил,

Курил табак,

Кормил собак,

Крестьян сам сёк —

И вот он в чём провёл свой век!


Натурально, экспромт часа в три разлетелся по всем гостиным Москвы, в одном ряду с историей Мака — генерала австрийского, дурака, и осады неприступной будто бы ихней крепости Ульм. Москвичи пылали жаром полной и скорой победы. Во всех умах коренилась твёрдая вера, что кампания окончится первой же схваткой наших чудо-богатырей с неприятелем, позабывшим себя. Лишь самые осторожные, большей частью из молодых, поклонники гения Бонапарта предполагали вполголоса по углам, что одним выигранным сражением эта кампания не окончится. На рауте у князя Несвицкого исчислялись все свойства военачальника истинного, нынче, за смертью Суворова, присущие одному Михаиле Кутузову: ум, необыкновенное присутствие духа, величайшая опытность и ничем непоколебимое мужество. Припоминали при этой оказии, что сам Александр Васильич, гений бесспорный, именовал фельдмаршала своей правой рукой. Ожидали чего-то необычайного. Главнокомандующий Москвы принимал у себя во всякое время, в его гостиных яблоку негде было упасть. Граф Ростопчин, остроумец известный, всех и каждого уверял, что русская армия теперь такова, что не понуждать её надо, а скорее удерживать воинский пыл, и если что может заставить страшиться за неё иногда, так это излишняя храбрость, запальчивость даже в бою.

   — Нашим солдатам стоит только сказать: «За Бога, за Царя, за Русь святую!» — так они без памяти бросятся в бой и ниспровергнут и не такого врага.

Впрочем, матушки, слыша естественный ропот натуры, тревожились за детей, кровинку свою, служивших все в гвардейских да в армейских полках. Одна Настасья Офросимовна[135], у которой числилось в гвардии разом пять сыновей, разъезжала по знакомым домам и уговаривала подруг не дурачиться:

   — Полно, что вы, плаксы, разрюмились? Будто уж так Бонапарт и проглотит наших-то целиком! Чать, на всё есть воля Божия, и чему быть, так того не минуешь. Убьют так убьют, тогда и наплачетесь.