Затем слухи разом сделались тёмными. Старички съезжались у Орлова, у Остермана. Митрополит прибыл из Троицкой лавры. В Английском клубе Долгорукий, Валуев и Марков садились особняком и подолгу об чём-то шептались, вызывая во всех завсегдатаях любопытство неутолимое. Дмитриев, Карамзин, князья Оболенские сбирались к князю-затворнику Андрею Петровичу Вяземскому, у него непременно заставали Нелединского с Обресковым, углублялись в историю войн, ожидали. Москва вострила уши, смекая, что вот-вот, не успеешь глазами моргнуть, непременно нечто важное должно было стрястись.
И стряслось. Наконец разразилось известие о жестоком разгроме Аустерлица. Подробностей поначалу не донеслось никаких, только мрачно гудел большой колокол Ивана Великого. Однако ж день ото дня известия из армии становились определённей. Оказалось: полки бежали, расстроив ряды, батареи злодея, поручика артиллерии, ядрами били по неокрепшему льду, на котором сгрудились, отступая, наши потерявшие голову чудо-богатыри, так что многие потонули в холодной воде.
Притихла Москва, избалованная громом непрерывных побед, одержанных русским оружием доблестным на протяжении полустолетия. Призадумались старички, припомнили Очаков, очищение Крыма от диких татар, флот Севастополя, Потёмкиным внезапно открытый Екатерине Великой да вместе с ней всей свите иноземных послов, коварно против нас замышляющих как в нынешние, так и в прежние времена; указали на всегдашние измены поляков, австрийцев и немцев, которых мы же обороняли штыком и картечью на бессчётных европейских полях. Москвичи ожидали, что они предскажут на будущее. Старички порешили между собой, что нельзя, таким образом, чтобы мы во всякое время знали одни только громы побед, поговорка недаром гласит: «Лепя, лепя и облепишься», а мы столько лет лепим и столько уже налепили, что почти вдвое расширили пределы прежде утеснённой России, обрезанной степью да немцами. К тому же, прибавляли со строгостью в голосе, австрияки виноваты во всём — басурманы; а в котором случае мы действовали одни, так действовали беспримерно прекрасно, недаром и чудо-богатыри. Указывали на вид, что мужеством князя Багратиона спасён арьергард и вся армия спасена. Вестимо, потеря в людях немалая, да у нас народа достанет не на одного Бонапарта: народом берём во все времена, и не нынче, так завтра русским штыком подавится Бонапарт окаянный.
Москва тотчас воспрянула духом. В Английском клубе в один вечер было выпито более ста бутылок шампанского, все за чудо-богатырей. Однако ж, едва головы освежели после старичков и шампанского, стало понятно, что кампания затянулась и что предстоят новые и немалые жертвы, а дети московские большей частью в полках, по статской-то мало кто шёл, вот теперь и гляди.
В самый разгар этих внезапных и суровых событий в благородном пансионе прошёл полугодовой заключительный акт. Экзаменаторы спрашивали только известное, экзаменуемые твёрдо отвечали заученное; представляли судебное действие, поставленное попечением Горюшкина, в котором никакого действия не обнаружилось; полюбовались рисунками, которые составлял, под видом лёгкой поправки работ, рисовальный учитель Синявский; разыграли на клавикордах те же музыкальные пьесы, которые разыгрывались со дня основания пансиона, лишь бы с такту не сбиться; протанцевали тот же балет, который старик Морелли поставил четверть века назад; «Благость» Мерзлякова[136] читали, «Гимн истине» Грамматина с поправками Жуковского и очень несчастливое «Счастие» Соковнина произнесли наизусть. Тузы московские осыпали комплиментами Антона Антоныча. Антон Антоныч с приятной улыбкой передавал комплименты профессорам и даже воспитанникам. Большей половине участников торжества, тем, что из самых видных семейств, в ознаменование замечательных знаний, полученных благодаря усердию Антона Антоныча, вручили награды. Акт прошёл как и всегда.
Александр награды не получил, может, оттого матушка согласилась, чтобы он слушал лекции философского факультета; может, гром пушек напугал её чуть не до смерти; может, быть, ещё оттого, что числилось ему по бумагам всего десять лет, — куда ж его было девать?
Антон Антоныч вопросил с укоризной:
— И ты со всеми, бросаешь меня?
Ему сделалось жаль старика, он едва слышно промямлил:
— Да, ухожу.
Антон Антоныч печально взглянул, должно быть страшась, что, чего доброго, не нынче, так завтра останется в родном пансионе один.
— Как Митрофан-та: не хочу учиться, а хочу жениться?
Он возразил серьёзно и твёрдо:
— Нет, я учиться хочу.
Взгляд Антона Антоныча вдруг прояснился:
— А стихи-та новые Жуковского знаешь?
Он ответил чистосердечно:
— Не знаю.
Антон Антоныч головой покачал:
— Что так?
Александр в дискуссию вступать не хотел и обронил то, что первое явилось на ум:
— Досуга часа не имел.
Антон Антоныч вздохнул:
— Вот то-та, все мы гордецы.
Наставил:
— Для этакой благодати досугу-та нада, нада иметь.
Возвысился:
— Отрок, внемли!
Звучно, видимо наслаждаясь, прочёл:
Поэзия! С тобой
И скорбь и нищета теряют ужас свой!
В тени дубравы, над потоком,
Друг Феба с ясною душой,
В укромной хижине своей,
Забывший рок, забвенный роком,
Поёт, мечтает — и блажен!
И кто, и кто не оживлён
Твоим божественным влияньем?[137]
И далее стихов ещё двадцать — что-то чудное, всего-то ради лапландец, следом оратай, должно быть, славянин, который, на плуг наклонясь, в этакой позе, представьте себе, распевает про лес, про луг и отчего-то про сладость зимних вечеров, а окончивши пение, засыпает мирно в полночь, не помня свой пролитый пот на бразды, с какой-то радости, дикие.
Не примечая всех этих нелепостей, сочинённых поэтом, Антон Антоныч вздохнул глубоко, заключил растянуто, чуть не со всхлипом:
— Лепота.
Хитро покосился и адресовался другим уже голосом:
— Не по нраву тебе?
Александр чуть не расхохотался на эту разнеженность сердца, столь искательного, приладистого к житейским делам, да вдруг пожалел старика и поддел лишь слегка:
— Отчего ж... Вот разве что в наших селеньях започивают до полуночи весьма далеко, часов эдак после семи, чтобы лучину понапрасну не жечь, да с петухами встают.
Антон Антоныч губы поджал, помрачнел:
— Экий, братец, занозистый ты. Аттестат изготовить велю, Христос с тобой. Да съезди в Донской, уважь старика, молебен проси отслужить, дабы Господь вразумил.
Он молебна в Донском не служил, не разделяя высокого мнения Антона Антоныча о феноменальных способностях брата-архимандрита, однако ж с аттестатом представился прямо Чеботарёву[138], как предписывалось университетским уставом. В аттестат Чеботарёв взглянул нехотя, мельком, отложил в сторону лист, ни об чём не спросил, выдал табель, исполненный по-латыни, предварительно обозначив крестиком лекции, которые обязывал его посещать. Тем и окончилась церемония его поступления под своды храма науки на Моховой, точно он перешёл из комнаты в комнату. В университете считалось не более двухсот человек, и всякому новичку были рады, тем более с аттестатом благородного пансиона университета, в своём роде меньшого брата.
Впрочем, и без аттестата принимали без особых хлопот. Тогда же прибыли из деревни его кузены Лыкошины: Владимир и Александр, в сопровождении гувернёра — немца Мобера, на пансион сговорились к профессору Маттеи, что-то за тысячу рублей с небольшим. Маттеи пригласил к обеду человек пять-шесть коллег, тоже немцев, в их числе Гейма и Баузе. Обедали мирно. Подали кофе, десерт. Профессора предложили Моберу сделать небольшой экзамен своим подопечным. Владимир был спрошен о том, кто был Александр Македонский и каково именуется столица французов, на что Владимир отвечал довольно уверенно и был включён в товарищество студентов сразу после обеда, а между тем не имел понятия о русском правописании. Меньший брат залился слезами, едва заслыша вопрос, тем не менее получил от ректора табель, по-латыни не понимая ни звука. А эти, как Александр увидел потом, ещё были из лучших.
Несмотря на такие чрезвычайные послабления, студентов на словесном отделении обнаружил он слишком немного. Большей частью под гостеприимные своды на Моховой поступали безусые мальчики, которым юный возраст не позволял ещё определиться на службу. Безусых мальчиков заветной мечтой, как и безусых мальчиков благородного пансиона, была гвардия, полки Преображенский, Семёновский, конногвардейский, завлекавшие воображение необширное не одним только мундиром, в самом деле блестящим, но и приятной возможностью браво служить на виду государя, не обременяясь тяжким грузом тёмных наук, до которых отцам-командирам ни малейшего не было дела, оттого на артиллерию, на Генеральный штаб, на инженерную часть глядели с открытым пренебрежением, чуть не с презрением, по русскому нежеланью учиться. Немудрено, что безусые мальчики большей частью весело жили, всей душой предаваясь проказам и танцам. Одни семинаристы, уже брившие бороды, крепкие латинисты, хватившие всласть риторики и берёзовой каши, учились прилежно, поскольку не имели доступа в гвардию, да и в армию далеко не всегда.
Однако ж чему и эти могли научиться? В университете едва проклюнулось новое время, и это новое время было прискорбным. Под предлогом высших наук профессора излагали самые элементарные сведения, не на большие расстояния отошедшие от славного запроса о столице французов, затверженные лет тридцать назад; излагали без всякого метода, не прибегая даже к последовательности, косноязычно и вязко.
Тут развёртывалась обыкновенная российская драма. У профессоров не имелось ни надобности, ни вдохновения следить за последними успехами выбранной ими науки. Профессора, как водится, искали чинов, иное прочее не подстрекало громадного их честолюбия. Немудрено, что любви к науке профессора не имели, успехи преподавания не шли им в зачёт, начальники любили смиренных, чинами награждалась покорность, да и кем в целом обществе уважалась наука? Никем! Оттого и жалованье назначалось самое скудное, от шестисот до семисот рублей в год; один Чеботарёв отхлопотал себе тысячу триста; следом Страхов целых две тысячи, да и тот за исполнение разом двух должностей, так что и тут сказывалась плата бесчестная.