[141], нашим первым серьёзным историком, который своими трудами, большей частью не изданными, был отлично известен в тесном кругу ценителей нашего всё ещё мало известного прошлого.
Юный князь ввёл его в дом отца своего, сына историка. В лице князя Дмитрия предстал перед ним другой дядя, то же бестолковое барство, те же замашки произвола и важности, пожалуй, замечалась одна только разница, та, что чванливость и самомнение дяди князем Дмитрием возведены были, по меньшей мере, в квадрат. Ни в единой черте не проклёвывался сын и наследник большого мыслителя, несмотря и на то, что был отправлен просвещённым отцом слушать лекции в Кёнигсберг. Что и как слушал князь в одном из славнейших центров германского просвещения, оставалось неразрешимой загадкой. Изумительно было узнать, что не слыхал он не только ни единой лекции знаменитого Канта, но даже самого имени одного из величайших германских философов. Более занимала князя военная служба, в особенности лейб-гвардии Семёновский полк, впрочем, и на этом поприще потомок Щербатова не произвёл ничего замечательного, вышел в отставку, сказывали, что в чине полковника, и барином зажил в Москве, богач и капризник, устроитель великолепных приёмов, собеседник скучнейший, поскольку, вопреки полученному от природы кой-какому уму, об одном только себе умел говорить с увлечением.
Всё честолюбие князя вложено было в детей. В своём потомстве высокомерно прозревал он блестящее будущее и с похвальным усердием порывался обеспечить его. Для сына и двух дочерей с этой целью приглашались лучшие гувернёры и лучшие представители московской учёности, в обязанность которым вменялось предоставить образование необыкновенное по разнообразию и глубине. К родным своим детям князь Дмитрий пристегнул и племянников — двух сирот, сыновей в молодом ещё возрасте умершей сестры, скорее по обязанности, чем по чувству родства, едва ли знакомого этой самолюбивой и чёрствой натуре.
В доме Щербатова свёл Александр знакомство с Петром Чаадаевым. Сердечно они не сошлись. Для сердечного сближения они оказались слишком различны во всём, от понимания, что есть счастье жизни, до мелких привычек, включая привычку сигары курить. Пётр Яковлич бывал ему слишком смешон. Красавец неописуемый, утомительный привередник в одежде, всегда безукоризненно модной, переменяемой на дню десять раз, неутомимый труженик во всех танцевальных залах Москвы, кудесник кадрилей, чёрная зависть всех московских повес, из убеждения эгоист, самолюбец по семейной традиции, холодный как лёд, тогда как он искал всюду сердечности и тепла.
Одно их только сближало, но важное свойство: ненасытимая алчность ума. Они оба в совершенстве владели французским, английским, немецким, а также латынью и греческим. Они оба перечитывали решительно всё великое, что можно было отыскать в обширной Москве.
Сходясь вместе, наговориться они не могли. Они спорили почти обо всём. Их занимали предметы высокие: философия, религия, искусство, история. Благодаря Петру Чаадаеву Грибоедов был допущен к неизданным трудам Михаила Щербатова, в его хранилище летописей, а с ними документов бесценных нашей внутренней и внешней истории. Святая старина открывалась ему не в лекциях Черепанова с Каченовским, к слову сказать. С той поры он не расставался с Ярославом и Мономахом — великими устроителями Древней Руси, которые были уважаемы также и Чаадаевым, но которые для него явились предметом невольной зависти и подражания.
Эта ненасытимая алчность ума обжигала и завораживала других. Понемногу их жаркие прения обратились в собрания, на которых Ваня Щербатов большей частью молчал, брат Чаадаева, Миша — медлительный, словно бы вялый, с увлечением трактовал об ораторском искусстве историка Боссюэ и углублялся в древности горячо любимой Эллады, Ваня Якушкин восхищался республиканским правлением Древнего Рима, а Тургенев, хромой, красивый и странный, с печальным лицом, толковал, как были бы счастливы люди, когда бы истинными философами сделались бы все до единого.
Он тосковал, если недомогание не дозволяло ехать к Щербатовым, и записочкой призывал дорогое собрание отужинать у себя, чтобы затем в дружеской беседе засидеться всю ночь.
Окончивши философское отделение кандидатом, чем присуждался ему по табели о рангах двенадцатый чин, решился он одолеть ещё юридический, отчасти ради того, чтобы наилучшим образом подготовить себя к предстоящему поприщу, ещё неизвестному, но непременно значительному, отчасти ради того, чтобы не разлучаться с собранием, в особенности с Петром Чаадаевым, в университет ещё только вступившим.
Может быть, это было наилучшее время. Мало того, что собрания их продолжались. Вместе с Петром Чаадаевым у него на дому они слушали по-немецки Буле. По контракту, заключённому князем Щербатовым, Дмитрием, дядей, Буле читал им эстетику, науку об изящных искусствах, в действительности профессор, умевший читать, мечтавший выпестовать учеников и последователей, к тому же видный масон, к изящным искусствам вплетал право естественное, историю европейских держав, метафизику, философию Фихте, Канта и Шеллинга, сам живая энциклопедия, наставник, горевший желанием, чтобы живой энциклопедией сделался каждый из них. Отчасти они исполняли его желание. В общем, Буле был ими доволен, своим лучшим учеником называл Петра Чаадаева, ему же в знак своих бессомненных надежд преподнёс с лестной надписью первый том «Сравнительной истории философских систем» Джерандо, верного последователя и пропагандиста Спинозы.
Однако ж пир познания продолжался недолго. Отбыв положенный срок, Чаадаев оставил студенческую скамью семнадцати лет, и настоянием дяди Дмитрия, непреклонного хранителя семейных традиций, вступил в Семёновский полк.
Александр был поражён. В растерянности спросил он лучшего из своих собеседников, отчего тот едет служить в Петербург. Пётр Яковлич улыбнулся своей тонкой неприятной улыбкой:
— У нас возможно только в Петербурге служить.
Он ещё задал дурацкий вопрос, точно надеялся Чаадаева удержать:
— И непременно в военной?
Пётр Яковлич холодно рассмеялся:
— В какой же ещё?
Нет, в военную службу он не желал. Если в последние годы он посещал университет вольным слушателем, то, оставшись так больно и горько один, решился вступить своекоштным студентом в этико-политическое отделение и выйти из него со званием доктора, то есть с чином десятого класса, подобно Андрею Перовскому, недаром же Алексей Кириллыч своего незаконного сына направил: у нас чины, что законным, что беззаконным, законом и личное и потомственное дворянство дают; а важнее всего было то, что уж если поприще начинать, то не в канцелярии же писцом, как Пётр Яковлич начал подпрапорщиком. Он иначе хотел начинать.
Однако ошибся весьма. Обстоятельства оказались сильнее расчётов ума. Супостат явился на Русь, в какой уже раз. Верно, каждому русскому, как он знал по влажным от крови страницам седой старины, суждено становиться грудью своей на защиту Отечества. Он без промедления записался в полк Салтыкова, не подозревая о том, какие испытания ожидали его. Не успев набрать положенный по уставу состав, полк уже изрядно буйствовал на Москве; когда же пришлось оставить Москву, полк точно с цепи сорвался: где-то в Покрове питейные дома и подвалы разбил, вина выпустил на пол, в кабаках бил стёкла и высаживал двери, вино таскал в вёдрах, в штофах, полуштофах, манерках, а также в кувшинах, добытых силою в домах обывателей, брал без денег всё, что ни находил, разграбил имущества более чем на двадцать тысяч рублей и с тем же шумом и гамом последовал далее на Владимир, на Муром, в Казань.
Его здоровье, и прежде неатлетическое, лопнуло от одного вида непотребного сумасбродства. Расстройство нервов, простуда, бессонница совместно свалили его, полк оставил его на выздоровление во Владимире, благо и матушка с Машей сюда отступили. Владимир был переполнен больными и ранеными. Его перевезли подальше от города, в Сущёво, сельцо, принадлежавшее Лучиновой Наталье Фёдоровне, с которой суровая матушка состояла в особенной дружбе. Он поселился в бревенчатом домике. Знахарка лечила его настоями, травами, а больше добрым взглядом выцветших глаз и тихой беседой в бессонные, бесконечные зимние ночи. Тем и поставила на ноги. Уезжая, он хотел с ней расплатиться, но она, ласково покачав головой, отказалась:
— Что ты, милай, Христос с тобой! Деньги брать за лечение грех; а коли возьмёшь, так лечение впрок не пойдёт.
Полк он догнал уже в Бресте и попал в компанию всё родных или близко знакомых. Не хотелось припоминать, а как не припомнить: князь Голицын, граф Ефимовский, граф Толстой, Алябьев-младший, граф Шереметев, Ланской, братья Шатиловы. Он закружился. Как вспомянется, тотчас голова заболит.
Подумалось мрачно:
«В самое время...»
Сознание пропасти, на краю которой он очутился по своей же вине, вновь закружило, замучило до озноба в спине. Он очнулся от дум, огляделся вокруг.
Экипаж тяжело, скрипя и покачиваясь, взбирался на вершину холма. Усталые лошади, покрытые потом, из последних сил, показалось, тянули постромки. Ямщик с оттопыренными ушами ободрял их сорванным голосом и выпрастывал из-под сиденья кнут, да кнут под сиденьем застрял, ямщик дёргался, но привстать не хотел. Сашка дремал, ко всему безучастный. Амбургер откинулся всем телом назад, прикрыл глаза потемневшими веками, сосредоточенно думал о чём-то или тоже безмятежно дремал.
Они подъезжали. Александр это знал и, когда лошади наконец одолели долгий подъём и, все в мыле, втянули экипаж на вершину холма, тронул Амбургера за плечо:
— Глядите.
Амбургер встрепенулся, подался вперёд, бросил ещё затуманенный взгляд на широко и привольно раскинутый город, на золото куполов, на высокие кровли дворцов и в изумлении ахнул:
— Что это?
Александр отозвался с довольной улыбкой:
— Москва.
Он не слышал в душе своей нетерпенья, не взирал с восхищеньем на сквозные золотые кресты, на белый