Дуэль четырех. Грибоедов — страница 96 из 121

Во всех открытых домах царили праздность и праздность, роскошь и роскошь, бескрайние, не сопряжённые ни с чем живым, не говоря уже — с великим: ни с малейшим чувством к прекрасному, какое прежде он кое в ком здесь находил. Жить в Москве весь свой век ему было бы невмоготу.

Терзаемый горькими мыслями, смятенный беспокойной душой, искавший Бог весть чего, перед самым отъездом попал он на бал. Музыка гремела без перерыва. Он стоял неподвижно, руки скрестив, прислонившись к колонне спиной. К нему подошёл, отдуваясь, невысокий лысый толстяк и жалобным голосом попросил:

   — С моей-то потанцуйте, голубчик, второй уж танец дура дурой торчит.

   — Да вы кто такой?

   — Я Прасковьи Юрьевны муж, разве позабыли, голубчик? Мы ведь знакомы давно.

Александр отворотился демонстративно и перешёл из душной залы в гостиную. В гостиной сгрудились с подобострастным вниманием вокруг иноземца, француза, как будто из пленных, удальцов супостата, как было слыхать из нескольких слов, которые до него сквозь толпу донеслись; пустейшего болтуна, как понял он, едва подойдя.

Негодованье его возрастало. Наконец натура запальчивая высказалась в порывистой речи против несчастного увлечения всем иноземным. Его язвительной речью все решительно были оскорблены, как он и хотел. У кого-то сорвалось с языка:

   — Да этот умник спятил с ума!

Он чуть не плюнул, уехал, лёг спать и спал хорошо. Другим днём, едва открыл он глаза, ему стали делать визиты, с любопытством повышенным оглядывая его с головы до ног и спереди и с тылу, чего понять он тотчас не смог, как ни ломал головы.

Наконец вступил к нему в комнату Эванс, Фома Яковлич, как его величали по-русски, лектор английского языка и английской словесности, у которого брал он в юные годы уроки, превосходно владевший виолончелью и как новыми, так и древними языками, твёрдо знавший по-русски, в отличие от легиона своих соплеменников, презиравших русскую речь, милый умница и страшный добряк.

Александр вскочил навстречу с дивана:

   — Ну, сознавайтесь, пожаловали зачем?

Напуганный решительным приступом, точно к горлу приставили нож, Эванс ему отвечал, старательно и неловко скрывая смущение:

   — Я более любезного приёма от вас ожидал, мы в былые годы были знакомы.

Он решил настаивать, горько смеясь:

   — Нет, признайтесь, скажите чистую правду.

Эванс мялся, пряча глаза:

   — Видите ли...

Вдруг угадав, он вскричал:

   — А, вы тоже захотели взглянуть, точно ли я спятил с ума? Не так ли, признавайтесь, не рассержусь!

Эванс опешил:

   — Как можно...

Александр с саркастической улыбкой успокоил его:

   — Полно, нынешний день вы не первый уже приезжаете на меня поглядеть.

Эванс исподлобья смотрел и с усердием основательным шляпу свою теребил, угрожаясь поля оторвать:

   — Изъясните, ради Христа, что подало повод к этой басне московской?

Он торжествующе вскрикнул:

   — Стало быть, я угадал. Так садитесь, я вам расскажу, с чего вся Москва меня провозгласила безумным.

И рассказал, тревожно шагая взад и вперёд, что с ним стряслось вчера ввечеру, и угрожающе заключил:

   — Я им покажу, что в своём я уме! Я пущу в них комедией, в неё целиком внесу этот вечер: не поздоровится им! Весь план у меня уже в голове, чувствую я, что комедия получится хороша, не прежним чета!

Он в самом деле готов был тотчас броситься за перо, да медлить, по счастию, было нельзя. Александр едва дождался сестры, которая приехала наконец в тот же день.

Некрасивая, с умными живыми глазами, лучшая ученица известного Фильда, лучшая музыкантка равнодушной Москвы, все свои дни проводившая за фортепьяно и арфой, лучшая подруга его детских лет, с которой он прежде делился своими мечтами и с которой проводил целые вечера, разыгрывая пиесы в четыре руки, возбуждённая и растерянная, она всё твердила, прижимая беспомощно руки к невзрачной груди:

   — Саша! Саша!

Он целовал её и нежно шептал:

   — Машенька, голубушка, дождался-таки.

   — Ах, Саша, Саша, как много мне надо сказать.

   — Говори! Говори!

   — Да погоди, как же сразу-то, едешь когда?

   — Заутра в поход.

   — О Боже, как скоро!

   — Нельзя, и без того неделей более пробыл, чем должно и чем даже имел право дозволить себе. Ты говори, говори.

   — Как же так? Тебе говорили, матушка всё торопит меня выйти замуж — двадцать шесть лет, в самом деле, давно уж пора. В Москве невесты пятнадцати лет, однако не я не хочу, не хочу. Я бы с тобой только одним, да с ней, а больше не надо мне никого-никого, мы бы все играли, играли с тобой, помнишь, как прежде, на фортепьянах, ты помнишь?

   — Помню, как не помнить, голубушка, Машка, те дни как мне позабыть!

   — И так долго не приезжал, всё в Петербурге своём, в Петербурге! Как ненавижу я твой Петербург!

   — Прости: я вижу, я понимаю теперь, ты прости!

   — Простить? Я тебя, милый, ни в чём ни капельки не виню. Я только всегда хочу быть вместе с тобой, во всю мою жизнь, понимаешь?

   — Ты всюду права, а я эгоист, эгоист. Погоди, даст Бог, из чёртовой Персии ворочусь невредим, перевезу вас с собой в Петербург!

   — Опять в Петербург, в Петербург? Для чего? Мы с тобой родились в Москве.

   — Ах, Машка, Машка, уже двадцать шесть лет, в Москве нынче всё не по мне!

Так всю ночь, то и дело перебивая друг друга, проговорили они почти до утра. Насилу он вырвался, но всё-таки вырвался наконец. Плачевная сцена прощания повторилась почти как в Ижорах. Матушка с Машей промокли от слёз, почти и слова связно сказать не могли, а только беспрестанно благословляли его, точно ложился он в гроб, и долго ещё, всё тоже в слезах, он видел, оборотившись назад, как они то махали ему своими измятыми батистовыми большими платками, то быстро и мелко прикладывали те же платки к своим потемневшим глазам, то издали мелко, поспешно крестили его.

Он твердил за Курской заставой:

«Я был эгоист, эгоист...»

Чувство неискупимой вины перед матерью и сестрой терзало его. Ещё хорошо, что в дорожном его чемодане припасены были на одоление скуки, ему ненавистной, непременного спутника долгих дорог, Голикова первый том «Деяний Петра»[143] да «Путешествие в Персию» француза Шардена, выпущенное в свет чуть не два века назад, что, уверяли его, не имело никакого значенья, поскольку эти два века персиянцы коснели в любезной своей неподвижности и нового к жизни своей не прибавили решительно ничего. Насилу он отчитался от боли разлуки.

Однако ж в Туле довелось провести целый день за неимением, по обычаю, лошадей. Он было сунулся разыскивать знакомцев Степана, да те проводили, как водится, лето в деревне, чтобы надышаться на полную зиму целительным воздухом лесов и полей. Он сунулся туда и сюда: кругом пустота. Он было попробовал разогнать неимоверную скуку сидения на месте, во время которого против воли не мог быть волен в себе, и проглядел годовую подписку «Музеума», напичканного глупейшими стихами и прозой, ещё больше глупейшей, развешанного по стенам в назидание произволом смотрителя остановленным путешественникам.

Далее пошло ещё гаже. Обида, нанесённая матушкой, в гордом сердце торчала острой иглой. Чувство вины возвращалось. Он вопрошал себя беспрестанно, для чего он уехал от них, от немногих друзей, каких ему нигде не найти? Разве невозможно сделаться нравственным человеком в столицах? В самом ли деле все поприща перед ним не открыты? В самом ли деле должность секретаря при дипломатической миссии одна оставалась ему для спасенья души? Не сошёл ли он в самом деле с ума, пустившись в невообразимую даль?

Дорога кое-как отвлекала его от чёрных его размышлений, иначе бы он себя истерзал. На всех почти станциях приключались задержки, для него оскорбительные, поскольку всюду раболепством униженные смотрители судили об нём по его подорожной, у нас что ни щель, то холуйская рожа торчит. Ещё слава Богу, что Амбургер, как окончательно имел он опыты убедиться, малый хороший, натура горячая, бич на смотрителей, с бою выбивал лошадей, как на приступ бросался в штыки. Глядя на его дорожные подвиги, Александр для рассеянья скуки принялся его уверять, что быть немцем на свете чрезвычайно глупая роль и что для начала своего возрождения архивариусу дипломатической службы российской надо бы себя подписывать Амбургев, а не Амбургер, чтобы глазастый русский смотритель, почтительный с одним генералом да кулаком, не путал его с малопочтенной колбасной породой.

Поразвлёкшись такого рода злобными шутками, кое-как устроившись боком, чтобы раскрытая книга менее прытко скакала у него на колене, отвечая неровностям почвы, всюду несносным, вновь углубился он в Голикова и делал, сам ещё твёрдо не ведая, с какой именно целью, заметки, может быть, для трагедии, славословя друга Степана за счастливую мысль преподнести ему годную для походов чернильницу.

Он отлично понимал страстную нелюбовь государя Петра Алексеича к азиатски неподвижной Москве, и его непритворно восхищала прозорливость правителя, когда он читал, как безродный калмык, из чужих краёв возвратившийся со своим господином, был пожалован царём в офицеры и дошёл впоследствии до контр-адмиральского чина, тогда как ленивый его господин, дурак первостатейный и неуч, определён был в простые матросы, однако же произвол, ничем не прикрытый, произвол деспотизма, не шутя сердил его на каждом шагу. Что за дикость учреждать Тайную канцелярию на борьбу с той же дикостью калёным железом и дыбой? Для чего лукавым лакеям дозволять доносить на неосторожных господ в том, например, что они, наглухо запёршись в кабинете, что-то изволят писать? Могут ли способствовать процветанию государства великого такие безмерные подати, каких прежде никто не платил? Что может быть отвратительное введения рабства через введение подушного обложения и запрещения мужикам переходить от одного господина к другому? А убиение сына?