Взбешённый, он сердито толковал хладнокровно внимавшему Амбургеру:
— Вот, Андрей Карлыч, полюбуйтесь на нас, православных скотов! Алексей, царевич, будущий царь, укрывается под покровительство австрийской короны, тогда в Европе весьма почитаемой. Письмом из Амстердама, через Румянцева да Толстого, Пётр ему обещает прощение. Алексей к нему возвращается, поверивши царскому слову. Пётр, по видимости, прощает его, однако ж лишь с тем, чтобы тот объявил свои умыслы и тайные преступления, а без того, мол, шалишь, прощения нет, и, не дожидаясь сего объявления, хотя бы приличия ради, обезнаследил его, то есть отрешил от наследования престола, заранее, без суда признав его виноватым, каков?
Пробежав ещё три страницы, он вновь выходил из себя, докрикиваясь до благодушного Амбургера сквозь топот копыт и скрипенье колёс:
— Вот, полюбуйтесь, царевича принуждают признаться, что он в замыслах мятежных своих опирался на православное духовенство, и таковое признание объявляется всенародно, соглашусь, что полная правда была, ещё прежде духовенство стрельцов подстрекало на бунт, однако ж с намереньем объявляется подорвать уважение к Церкви, шаткое в народе и без того! Каково? А далее обличают обвинённого в том, что тот — возмутительный факт — не как-нибудь, а на исповеди духовному лицу говорил! Извольте исповедуйтесь после того! Добро этими ли приёмами сеется, а? Да не молчите же вы!
И себе в память записывал, что со временем исследовать надлежит:
«Смерть царевича будто бы от удара, при выслушивании приговора. Может быть правда...»
Наравне с неправым судом над царевичем возбуждала его любопытство бурная и туманная юность Петра. Клевета на Хованских и гибель на плахе целой семьи, по его убеждению, не делали чести будущему правителю, бегство в Троицкий монастырь от шестисот стрельцов Щегловитого вызывало недоумение:
— Послушайте, Андрей Карлыч, для чего ему было бежать, когда посреди потешной своей гвардии он находился? Число мятежников ему было же ведомо от двоих перебежчиков. Что это: несказанная трусость или недоверчивость к его окружающим?
Отношение многих историков к Софье ему представлялось очевидно сомнительным:
— Что-то не приметно никак, чтобы властолюбие Софьино много вредило Петру и так ему было опасно, как стараются нам сделать внушение. У неё тогда была своя партия у Нарышкиных, последняя восторжествовала, ей в пользу, как пишут, однако ж мешала ли Софья избранию рекрутов в Преображенский да в Семёновский полки? Не могла же она почитать войска сии шуткой, как силятся нас уверить писатели, придающие ей свою глупость? Всё это, сдаётся мне, было вовсе не так. Вот послушайте-ка: явным образом Пётр к Голицыну, её любимцу, немилостив, что же она? Она за своего любимца ходатайствовать принуждена! Или ещё: гнев Софьи на Петра и гнев Петра на неё во время крестного хода, что и приблизило полный разрыв между ними. Об чём это всё говорит? Я полагаю, что об превосходстве силы и власти Петровой, а вовсе не Софьиной. Вы не согласны со мной?
Все эти догадки, важные сами в себе, но важные также и для его будущей миссии, требовали от него разысканий, между тем как они всё далее откатывались от мест, где серьёзные разыскания были возможны, и он, может быть, в первый раз совершенно отчётливо ощутил, сколько много он потерял, избрав себе не европейскую, но азиатскую службу.
Неровные, круто замешенные на тугой чёрной грязи уже предстепные дороги об размерах глупости этой беспрестанно напоминали ему, то затвердевая наподобие камня, то распускаясь и схватывая колеса, подобно тискам. В Воронеже чинили европейскую бричку, не выдержавшую тяжких, а всё кратковременных испытаний, пока что российских, и задержались два дня, которые провёл он поневоле в полном бездействии, истомившем его.
Раздражение накалялось уже чересчур. Он кликнул Сашку, спросил бумагу, перо и уселся за стол, от которого кислыми щами несло. Э, наплевать, на всё наплевать, коли надоумился в Азию! Заранее привычка нужна! И полетела рука:
«Сто раз благодарю тебя, любезнейший, дорогой мой Степан, и за что бы ты думал? Попробуй отгадай?.. За походную чернильницу: она мне очень кстати пришлась, зато чаще всего буду её выкладывать, чтоб к тебе писать. Получил ли ты письмо моё из Новагорода, другое из Москвы и несколько строк через Наумова? Сделай одолжение, уведомь; а пашпорты ко мне доставлены в самый день моего отъезда из Москвы, в которой я пробыл неделю долее, чем предполагал. Наконец, однако, оттуда вырвался. Там я должен был повторить ту же плачевную прощальную сцену, которую с тобою имел при отъезде из Петербурга, и нельзя иначе: мать и сестра так ко мне привязаны, что я был бы извергом, если бы не платил им такою же любовью: они точно не представляют себе иного утешения, как то, чтоб жить вместе со мною. Нет! я не буду эгоистом; до сих пор я был только сыном и братом по названию; возвратясь из Персии, буду таковым на деле, стану жить для моего семейства, переведу их с собою в Петербург. В Москве всё не по мне. Праздность, роскошь, не сопряжённые ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему. Прежде там любили музыку, нынче она в пренебрежении; ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, а притом «несть пророк без чести, токмо в отечестве своём, в сродстве и в дому своём». Отечество, сродство и дом мой в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребёнка, который теперь вырос, много повесничал, наконец становится к чему-то годен, определён в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят. В Петербурге я, по крайней мере, имею несколько таких людей, которые, не знаю, настолько ли меня ценят, сколько я думаю, что стою; но, по крайней мере, судят обо мне и смотрят с той стороны, с которой хочу, чтоб на меня смотрели. В Москве совсем другое: спроси у Жандра, как однажды, за ужином, матушка с презрением говорила об моих стихотворных занятиях, и ещё заметила во мне зависть, свойственную мелким писателям, оттого что я не восхищаюсь Кокошкиным и ему подобными. Я это ей от души прощаю, но впредь себе никогда не прощу, если позволю себе чем-нибудь её огорчить. Ты, мой друг, поселил в меня, или, лучше сказать, развернул свойства, любовь к добру, я с тех пор только начал дорожить честностью и всем, что составляет истинную красоту души, как с тобою познакомился, и — ей-богу! — когда с тобою побываю вместе, становлюсь нравственно лучше, добрее. Мать моя тебя должна благодарить, если ей сделаюсь хорошим сыном. Кстати об родных, или некстати, всё равно. В Туле я справлялся об Яблочковых, посылал к Варваре Ивановне Кологривовой, но мне велели сказать, что они в деревне, а если от тебя есть письмо, то чтобы прислал. Жаль, что не удалось, а время было с ними познакомиться: я в Туле пробыл целый день за недостатком в лошадях и тем только разогнал скуку, что нашёл в трактире на стенах тьму глупых стихов и прозы, целое годовое издание покойника «Музеума». Вообще везде на станциях остановки; к счастию, мой товарищ — особа прегорячая, бич на смотрителей, хороший малый; я уже уверил его, что быть немцем очень глупая роль на сем свете, и он уже подписывается Амбургев, а не — р, и вместе со мною немцев ругает наповал, а мне это с руки. Один том Петровых акций у меня в бричке, и я зело на него и на его колбасников сержусь; коли найдёшь что-нибудь чрезвычайно забавное в Деяниях, пожалуй, напиши, я этим воспользуюсь. Ещё моя к тебе просьба: справься через Аксинью, Амлихову любовницу, о моей Дидоне. Илья Огарёв пришлёт ей из Костромы деньги на твоё имя, а если уедешь в отпуск, препоручи это Жандру, да также заранее меня уведомь, куда к тебе адресовать письма. Прощай, мой милый, любезный друг; я уже от тебя за 1200 вёрст, скоро ещё дальше буду; здесь, однако, пробудем два дня, ближе не берутся починить наших бричек. Катенина ты напрасно попрекаешь ко мне совершенною холодностию, он был у меня на квартире на другой день после того, как я исчез из Петербурга, и очень жалел обо мне и досадовал. Так, по крайней мере, рапортует Аксинья Амлиху...»
Брички подправили. Вновь они тронулись в путь бесконечный. За Воронежем потянулись холмистые длинные степи, прокалённые долгим бездождьем и кипучим полуденным солнцем. Дорога сделалась ровной и лёгкой. Холмы постепенно снижались, точно вступить готовились в море. Травянистая равнина делалась плоской. Куда-то пропали долгие сумерки севера. Ночь падала тотчас после короткого душного вечера, точно глыба валилась с чернейшего неба, усеянного высокими мелкими звёздами.
С приближением азиатской границы становилось тревожно, исподволь, малоприметно, но очевидно. Стали попадаться странные всадники в высоких шапках, сшитых из вывороченной наружу овчины, в длиннополых непривычных одеждах, с набором патронов, с зачехлёнными винтовками за спиной, непременно по двое, по трое, никогда в одиночку, сторожкие, с внимательным взглядом окрест. Наконец на облучок взгромоздился ямщик в такой же одежде и шапке и весь перегон винтовку держал на коленях.
Побуждаемый любопытством, Александр разговорился с возницей и узнал от него, что странная одежда зовётся черкеской, что лохматая шапка мехом наружу зовётся папахой и что винтовку в этих местах лучше всегда держать под рукой:
— Неспокойно у нас, господин, чеченцы шалят, как без оружия, так, глядишь, нападут, откуда возьмутся, хитрые бестии, ограбят, в плен уведут, затребуют выкуп, особливо как случится проезжающий из России, стало быть, офицер, у них уж заведенье такое, девка не выйдет за парня, пока парень не украдёт у казака коня, одно слово, разбойники, а так ничего.
Он поневоле задумывался об том, что в диком краю ожидало его. Он ехал служить под началом великого человека, в величии которого давно сделались уверены все, и он в их числе. Об Ермолове лет уже десять бродили легенды. Всюду вспыхивали ермоловские остроты: то просился произвести его в немцы, то в ответ на замечание Аракчеева сожалел, что репутация офицеров зависит у нас от скотов, то на запрос самого государя об одном генерале ответил, что тот генерал ведёт себя в сраженьях застенчиво. Каково? За такого рода остроты кого у нас не возводили в герои? Тем более гордились Ермоловым, чем менее находили других, истинно достойных и заслуженных истинно.