Дуэль — страница 3 из 14

Вы правы, конечно, — для зачина этакого напряженного, драматического триллера одних черных туфель явно маловато. Даже с добавлением кромки серых брюк. Но что поделать — это все, что у меня на тот момент было. И заметьте, я вполне согласен с вами также в том, что пора бы уже автору (то есть мне, понятно) вылезти наконец из-под кровати, где он пребывает уже в течение целых двух глав, и хотя бы с третьей попытки доказать, что он все-таки мужчина. Но согласитесь и вы, что этот момент ну никак не подходил для того, чтобы выскакивать и выдавать свое присутствие. А кроме того, в этот момент, то есть в то время, когда все это происходило, я и думать не мог, что придет день, когда я буду обо всем этом кому-нибудь рассказывать, и потому, конечно же, не делил свой рассказ ни на какие главы. Хочу, однако, обратить ваше внимание на то обстоятельство, что, даже лежа под кроватью, я вполне мог следить за всем, что происходило в комнате. Во-первых, мне были видны ноги бандита Шварца и ноги господина Розенталя, стало быть, я точно знал, где находится каждый из них. А это было крайне важно, если бы, к примеру, полиция попросила меня впоследствии описать великую схватку во всех ее деталях. А во-вторых, я лежал точно напротив серого чемодана Розенталя, а именно в этом чемодане, как мне было известно, находился ключ ко всей тайне. Или во всяком случае, один из ключей.

Тут я должен кое-что разъяснить.

Еще когда я только готовился к первой встрече со своим будущим подопечным стариком, я решил, что первым делом попрошу его рассказать о своей жизни. Я знал, что старики любят делиться своими воспоминаниями. Это, в сущности, вполне естественно. Когда человеку уже нечего делать, у него остаются только воспоминания о том, что он делал когда-то. Но когда я начал расспрашивать Розенталя о его прошлом, он рассердился. А потом положил мне руку на плечо и сказал: «Послушай, друг Давид (он произносил мое имя с ударением на первом слоге): то, что я сделал в своей жизни, то я сделал. И может быть, когда-нибудь, под старость, у меня найдется время рассказать тебе об этом. А сейчас важнее то, что я делаю сейчас, верно?» И стиснул мое плечо с такой силой, что я был вынужден тут же признать его правоту.

Сначала его слова меня встревожили. Если он не хочет говорить о себе, о чем же мне тогда с ним вообще разговаривать? Но я очень скоро убедился, что тревоги мои были напрасны. Жизнь Розенталя оказалась такой деятельной и насыщенной, что у нас почти не оставалось времени для разговоров о ней, что уж говорить о прошлом. То и дело находились такие дома или улицы Иерусалима, которые он непременно хотел снять своим стареньким фотоаппаратом «Лейка» в новом ракурсе или в другое время дня. То и дело обнаруживались какие-нибудь возмутительные нарушения, на которые надо было немедленно отреагировать гневными письмами в газеты. А ведь были еще и регулярные шумные заседания основанного им «патрульного отряда по охране исторических видов Иерусалима», в который Розенталь заставил войти всех своих сверстников из соседнего кафе «Коралл». Кстати, мне он участвовать в этом патрулировании не разрешал. По его мнению, человек должен прожить, как минимум семьдесят лет, а то и больше, чтобы научиться должным образом относиться к памятным местам города. «Должным образом» означало у Розенталя — относиться по-деловому, не впадая в излишнюю сентиментальность там, где в ней нет ни малейшей необходимости.

Но что интересно — всячески избегая говорить о своем прошлом, он всюду носил его с собой. Во всех своих странствиях по миру он никогда не расставался со своим старым, серым, перевязанным двумя матерчатыми поясами чемоданом, в котором хранились самые дорогие его сердцу памятки.

«Когда растение пересаживают в новый горшок, — объяснил он мне, — нужно перенести с ним также немного земли из старого горшка. А в этом чемодане находится моя старая земля».

При мне он открыл этот чемодан только один раз. К нему тогда пришла старая монашка из христианского монастыря Младших сестер Иисуса, и он открыл свой чемодан, чтобы достать из него какую-то старинную карту со странными рисунками. С этой картой тоже была потом занятная история, но сейчас не время о ней рассказывать. Может, когда-нибудь в другой раз. Но в тот день он впервые открыл при мне свой серый чемодан и я увидел, что там лежат перевязанные тонким шпагатом пачки густо исписанных мелким почерком листов. Еще я заметил там какую-то толстую книгу с белой обгорелой обложкой и большую фотографию молодого парня в странной военной форме. Но тут Розенталь нагнулся, чтобы закрыть чемодан. Я успел еще увидеть маленькую, медную, покрытую орнаментом коробку, позолоченную медаль и большой железный револьвер — и всё: чемодан закрылся. Но меня долго еще обуревало любопытство. И какое-то неприятное чувство, как будто я упустил что-то очень важное. Но сейчас, лежа под кроватью, я подумал, что мне, кажется, вот-вот представится второй случай увидеть содержимое серого чемодана. Потому что мне вдруг показалось, что тот рот, о котором писал Руди Шварц, каким-то образом связан с этим содержимым.

Однако предчувствие меня обмануло. Во все время их разговора чемодан так и не был открыт. Как потом оказалось, ему предстояло открыться только после того, как закончилась эта их гневная встреча. Но тогда я еще этого не знал и поэтому напряженно прислушивался к голосам двух невидимых мне людей. Гигантские, до блеска начищенные туфли произнесли:

— Розенталь, я послал тебе вчера письмо. Я вижу, что ты его получил. Значит, ты знаешь, чего я от тебя требую.

Поношенные кеды ответили:

— Ты мне нагрубил, Шварц. В своем письме ты назвал меня «ворюгой», хотя мы с тобой оба знаем, что, если кто из нас вор, так это именно ты. Это ты украл у меня сердце Эдит. Но я не желаю с тобой говорить об этом.

Черные туфли:

— Ну и прекрасно. Чего зря болтать языком. Дело было двадцать с лишним лет назад, чего толочь воду в ступе. Я тебя спрашиваю о том, что сейчас!

Кеды, тихо:

— Руди, ты прекрасно знаешь, что я никогда не сделал бы ничего подобного.

Огромные туфли тяжело затоптались на тонком ковре. Клубы пыли так и понеслись во все стороны. Я даже испугался: чихну сейчас — и все пропало.

— Послушай, Генрих, — сказал Шварц. — Вчера утром я обнаружил, что рот исчез. Ты помнишь тот ее рот. Он был как живой, он смеялся, он меня мучил. И он всегда лежал на тумбочке в моей гостиной. Двадцать лет подряд этот рисунок лежал на моей прикроватной тумбочке, а вот вчера утром вдруг исчез. Кто же его мог взять, если не ты?!

— Это не я, — пробормотал Розенталь. — Минутку! А может, у тебя позавчера вечером были гости? Может, к тебе заходили какие-то незнакомые люди?

— У меня каждый день бывают гости, — напыщенно сказал Шварц, и в его голосе зазвучала тщеславная гордость. — Ко мне приходит много гостей. Очень много. И ты прав — это кто-то из них забрал мой рисунок. Но этот кто-то пришел по твоему поручению, Розенталь.

Я не слышал ответа Розенталя, но догадался, что он, скорей всего, отрицательно покачал головой.

— Но ведь если не ты — кому же он еще понадобился?

Шварц почти выкрикнул это, причем так резко, что даже я, у себя под кроватью, невольно откачнулся. Его туфли сделали негодующий шаг вперед.

— Если не ты, так кто же еще? — яростно повторил он. — Только ты и знал, что этот рисунок находится у меня. А ты знал! Ты знал, потому что Эдит сама рассказала тебе об этом, когда вы расставались. Тебе она тогда дала другой свой рисунок, я знаю. Она дала тебе свои глаза. Мне рот, тебе глаза, два последних рисунка, которые она нарисовала в своей жизни. И заметь, о них ничего не говорится ни в одной из книг, посвященных Эдит. И они не упоминаются ни в одном из ее музейных каталогов. Вот и выходит, что о них знали только мы с тобой. И только ты и мог украсть у меня мой рисунок.

— Но, Руди… — вдруг услышал я слабый и усталый голос Розенталя. — Зачем мне твой рисунок, подумай?

Наступило секундное молчание. Потом Шварц заговорил опять — медленно, сдержанно, с явным трудом укрощая свою ярость:

— Зачем тебе красть, говоришь? О, тому есть целые две причины, дорогой Розенталь. Во-первых, деньги. Представляешь — не известный доныне рисунок Эдит Штраус! Да он миллионы стоит, Розенталь, и ты это прекрасно знаешь, не хуже меня. А во-вторых, ревность. Конечно, ревность, которая тебя жжет и гложет вот уже двадцать лет подряд. Ты ведь ревнуешь ее ко мне, не так ли? Ты и тогда ее безумно ревновал, ты помнишь? Помнишь?

Теперь он говорил почти шепотом, с ядовитой злостью, и я так ненавидел его, что все во мне уже изготовилось для прыжка из-под кровати. Но тут Розенталь заговорил снова.

— Ты ошибаешься, Шварц, — сказал он тихо. — Да, ее глаза действительно у меня, и я храню их, можно сказать, как зеницу ока. Но я дорожу этим ее рисунком вовсе не из-за его коммерческой ценности, а потому, что я ее любил. Да, я знаю, что ты тоже ее любил и поэтому ты тоже дорожишь своим рисунком совсем не потому, что он стоит сегодня миллионы. И именно потому, что я все это знаю, мне бы и в голову не пришло красть у тебя ее рисунок.

Розенталь говорил тихо, со сдержанной болью, и слова его показались мне такими убедительными, что мне снова захотелось тут же выскочить из-под кровати, но на этот раз для того, чтобы гордо встать перед Руди Шварцем и смело швырнуть ему в лицо: «Неужели вы такой остолоп, что не видите, что господин Розенталь говорит чистую правду?» Но я, конечно, и тут не сдвинулся с места.

— Значит, так? Ты решил все отрицать? — сказал Шварц, и я почувствовал, как у меня по спине побежал холодок. — Прекрасно, господин Розенталь. Коли так, то слушай. Будь ты другим человеком и будь я тоже другим человеком, я бы немедленно обратился в полицию. Но между такими людьми, как мы, нет места для полиции. Мы оба с тобой вышли из стен Гейдельбергского университета, что на берегах Неккара. А в нашем университете, если помнишь, принято было решать вопросы чести, минуя полицию, не так ли, господин Розенталь?