Я забарабанил в дверь… И по слабым шагам за дверью вмиг определил бабку Агашу.
– Иду, иду…
Она открыла дверь (как постарела, бедная!), миг всматривалась и вдруг ахнула:
– Ванечка?!..
Она просто накинулась на меня, притянула сверху вниз, к себе, и изо всей силы прижала! Боже, сколько еще было в ней этих светлых и радостных сил!..
Каждый раз она так обнимала меня, когда мы с дедом Митей возвращались из Москвы с какого-нибудь праздника или ярмарки. Обнимала и тискала, как после столетней разлуки… А я только сейчас вспомнил это!
Воистину, странная вещь – память человеческая. Или это только у иных так: «с глаз долой – из сердца вон»? И у меня в том числе… Но тогда эти иные, к числу которых, видимо, я принадлежу, не достойны права жизни на земле!.. Мне скажут, мол, ты же был ребенком, потом – отрочество, обучение, взросление, сотни и тысячи событий… Но почему же в тот миг я так ясно почувствовал (и чувствую по сей день), что этих сотен и тысяч как будто и не было, что все они, вместе с «великим новым Просвещением», десятками пылких романов, моей завидной куртуазностью, острой риторикой и бронзовой имперской гордостью вдруг осыпались с меня шелухой от одного луча солнца, отразившегося в русской речке?..
– Накатался, Иван Андреевич? Озяб?.. – Агаша обметала с меня снег, и я бежал в избу. – Сейчас оладушки горячие поспеют!..
Она едва успевала стянуть с меня мокрую шубку…
– Я буду на печке! – кричал я, устремляясь по ступенькам деревянной лесенки, приставленной к горячим кирпичам.
А Агаша обходила печь с другого боку и вытягивала черный ароматный противень.
– А сказку доскажешь? – выглядывал и свешивался я из-за белой трубы, стараясь поймать ртом сухие гирлянды грибов и нарезанных кружочками яблок на ниточках. – Не забыла?
– На чем мы остановились?..
– На Сером волке…
– Ага! – начинала она, перекладывая пироги или оладьи с противня в тарелку. – Вот и поехал Иван-царевич на Сером волке через леса, через горы…
Часто летом по моему указу через угол между домом и двором дед Митя натягивал кулису «царского театра». И мы, местная мелюзга – я, благодарный ученик Мольера и Полишинеля, сын митиного свата Андрейка и Тася Трубецкая, дочь помещицы-соседки – стояли за кулисой на длинном столе и, воздевая над ней руки с насаженными на все пятерни тряпично-кленовыми Серым волком и Юлием Цезарем, Труффальдино и Василисой Премудрой, Кощеем, Тартюфом и Бабой Ягой, Пьеро, Несмеяной и Полишинелем-Петрушкой, давали для народа представления.
Перед сценой во дворе сидели на скамьях и стульях взрослые и дети – почти все население поместья. В первом ряду восседали бабушка Агаша и дед Митя. Они хохотали и яростно хлопали, изумлялись, ахали и охали, порою смахивая непонятную для нас слезу…
И вот теперь Агаша быстро, от волнения дрожащими руками собирала на тот самый стол.
Я, точно завороженный, гулял по избе и крутил головой, трогал подряд все знакомое… Аня-Тася была рядом. Она улыбалась, тоже узнавая тот или иной предмет – шкатулку с палехским рисунком, зеркальце в резной оправе или городецкую литую «цаплю»… Все наши куклы – и Несмеяна, и Цезарь, и все, все, все – стояли себе под божницей, на особой полке в «красном» избяном углу.
– А где новый помещик? – спросил я наконец.
– Так при войске – где же ему быть? – удивилась Агаша. Но засвистал самовар, и она кинулась его усмирять.
Подоспев, я принял у старушки сияющую русскую конструкцию и сам отнес на стол.
– А ты, Ванечка, в штатских? – вдруг озадачилась Агаша, еще раз озирая меня с головы до ног. – Ну и правильно. И нечего в эту драку двунадесяти языков лезть…
– А где дед Митя?
– Плох стал… Даже в партизаны не взяли. А уж он так рвался, пенек героический!
И, словно в ответ на ее слова, за окном послышался скрип калитки…
Я еще подумал: ждать, не ждать? или спрятаться за занавески?.. Но не выдержал и бросился в сени. И сразу увидал деда Митю (теперь уже, действительно, деда!) – внизу, в белом окоеме распахнутых дверей, с охапкой дров в руках…
Шестнадцать с половиной лет назад отец вошел сюда в дорожном сюртуке, неимоверно довольный, – прошелся по двум, сразу ставшими маленькими комнатам. Хотел погреть руки у печки, но тут же отдернул – горячо!
– Всё, купчая оформлена! – потер он тогда руку об руку. – Можно и в Париж. Как раз, Себастьян пишет, революция – тю-тю! Новый консул – корсиканец Бонапарт, мой добрый знакомый! Он положил конец всем беспорядкам, учредил новую крепкую полицию… Агафья, собирай Жана!
Дед Митя стоял меж печной занавеской и окном перед отцом.
– Может, чайку? – как-то совсем потерянно спросил он. – Агаша пирогов напекла…
– Даже не заикайся! Наконец я выберусь из этой допотопной дикости, всех этих икон с пирогами, – вновь потирал руки отец, – вздохну воздухом моей Европы… Жано, – крикнул мне, – тебе пять минут, чтобы собраться! – Он скользнул бодрым взглядом по стенам и вдруг нахмурился: – У вас здесь даже часов нет?.. Агафья! Здесь не иконы, а часы должны быть. Народ, который даже счета времени не знает, никогда не двинется на путь прогресса. Завтра я уже, Митя, тебе не хозяин, но сегодня велю, – отец хлопнул деда по плечу: – вместо иконы повесишь часы, чтобы время у тебя пошло, а не эта… как их…
Митя тихо подсказал:
– Вечность…
– Поговори еще у меня, клерикал! – изумился отец. – Аббат рязанского разлива!.. Агафья, где Жан? Почему до сих пор не одет?.. Вот вам за хлопоты о сыне… – Он отсчитал деньги – помню, несколько красивых больших ассигнаций – и протянул их деду.
И тут я, съежившийся в углу под наряженной мерцающей елкой, словно из-под ее защиты, выкрикнул отцу:
– Я не поеду!..
Он развернулся ко мне, как ужаленный:
– Это что еще за фокусы?!
Показалось, он хочет меня ударить. Отец сделал движение, чтоб выхватить меня из-под елки, но я увернулся, отбежал и спрятался за деда Митю. В глазах все вокруг вдруг поплыло от слез…
Отец скрипнул зубами, но, с трудом сдержавшись, отвернулся.
– Митя, давай его живо в коляску. Да возьми ты деньги, долго ли мне их держать?
– Не надо, – сказал вдруг дед.
– Что?!..
– Не надо. Он не хочет ехать.
– Что?!.. – отец вытаращился на Митю.
– Ну… не хочет малец к вам в Париж.
Дед мялся, отводил глаза, но отвечал чем тише, тем и тверже.
А у папани даже рот раскрылся…
Тут перед ним из кухни выскочила бабушка Агаша. Я чувствовал, она все время была рядом, за занавеской, словно ждала момента для отчаянной и дерзкой вылазки. И вот выскочила, комкая в руках передник, и пошла частить, не позволяя вставить никому ни слова:
– Да, барин милостивый! А что?.. Пусть еще поживет! Хоть немножко. Хоть до восьми годочков! А то застудится в дороге, не дай Бог, простынет… А здесь на всем готовом… Нам и денег никаких не надо, у нас все есть. А как возрастет, так и заберете. Он же вас пока обузит только там – в ваших-то важных делах! Просвещения там всякова и прочева…
Помню, меня бил озноб. Вцепившись в деда Митю, я снизу смотрел на отца в немом ужасе…
– Жан, ко мне! – крикнул он вдруг, разом перебив Агашу. Она только ахнула. Я зажмурился, вцепившись еще крепче в Митины портки.
– Ну, вы же видите, что с мальцом творится, – сказал дед, и в тихом голосе его мне почудились странные нотки, которых я не слыхал никогда. Я чувствовал, что он глядит отцу в глаза. – Не забирайте пока.
Папаня сделал шаг, чтоб обойти Митю и взять меня. А дед повернулся так, что заслонил меня снова.
– Ну-ка, отдай! – рявкнул отец.
– Не отдам.
И тут папаня будто бы даже успокоился. Он слазил за полу камзола, где по французской привычке держал пистолет, со звонким щелчком взвел курок и направил пистолет в лоб Мите.
Тогда я кинулся к отцу.
– Не надо, папочка, не надо!.. – Я обнимал и целовал его серебряные пуговицы на камзоле. – Я поеду, не стреляй, папа… – и для полной убедительности перешел на плачущий французский.
Отец, очевидно смягчаясь, положил мне на голову левую руку, опустил пистолет.
Я оглянулся на деда Митю. Но сквозь пелену слез видел только, что он стоит, опустив низко голову…
И вот теперь, через пятнадцать с половиной лет, сгорбившийся, высохший и облысевший, но тот же дед Митя стоял передо мной в светлой раме дверей на крыльце. Охапка дров валялась перед ним.
Когда мы вошли с дедом в комнату, Таси уже не было. На мой вопросительный взгляд Агаша вдруг подмигнула и таинственно кивнула на смежную комнату…
Агаша успела кинуть мне на тарелку первый, тончайший дымящийся блин, а Тася все не выходила.
Подойдя к дверям комнаты, я нежно поскребся, потом постучал, но так и не получил ответа. Тут уж я приоткрыл дверь…
Моя Анна-Таисия Трубецкая-Коврова безмятежно спала в кресле, плетенном из ивовых прутьев. На ней было светлое светское платье с оборками и легкими буфами, открывающее прелестные руки и приоткрывающее грудь (впрочем, будем честнее – ключицы над грудью). Дорожный сак Анюты стоял на полу рядом – из него выглядывал любимый капюшон послушницы. Или, кажется, его называют здесь «клобук»?.. Какая разница! Ни ко мне, ни к ней, надеюсь, это отношения уже не имеет.
Девушка ясно улыбалась в своем сне, и в этой улыбке мне настолько просквозила маленькая Тася, что я, признаться, даже испугался своих недавних воинских желаний…
Под руководством Агаши я осторожненько переложил спящую царевну на постель. Она только что-то пролепетала во сне – видимо, намаялась, моя красавица, а тут вдруг под защитой деда Мити и Агаши, и всего нашего близкого детства, вмиг расслабилась и успокоилась.
Потом мы с Митей и Агашей съели по блину. Агаша все плакала, да и у деда глаза были на мокром месте, однако через минуту мы с ним уже хохотали чему-то как полоумные…
Агаша многозначительно ткнула Мите под нос два подгнивших огурца и червивое битое яблоко, и ножом указала на дверь. Речь явно шла о приготовлении большого обеда.