Дух Серебряного века. К феноменологии эпохи — страница 15 из 24

Религия Серебряного века

Философская Церковь супругов Мережковских

О протофеноменах Серебряного века

Для исследователя эпохи Серебряного века секта, созданная Дмитрием Сергеевичем Мережковским и Зинаидой Николаевной Гиппиус в 1901 г, которую сами основатели считали зародышем грядущей Вселенской Церкви, представляет большой интерес. Эта культовая организация не просто актуализирует приватную религию супругов Мережковских, раскрывая ее представления как в богослужебных формах, так и в жизненном уставе: «Наша Церковь» (так Мережковские называли свое «Главное» творческое дело)[565] in nuce заключает в себе важнейшие духовно-смысловые тенденции Серебряного века. Секту Мережковских можно признать за протофеномен, первоявление данной эпохи, если применить гётевскую категорию, имеющую хождение в те годы: НЦ – это конкретное, живое обнаружение самого существа русского религиозно-философского «Возрождения». НЦ стоит в ряду других эпохальных протофеноменов – таких как «Башня» Вяч. Иванова, волошинский Дом поэта в Коктебеле, кружок Сергея Дягилева, а также некоторые тогдашние ведущие издательства (например, «Мусагет») и журналы («Мир искусства», «Аполлон», «Весы» и др.)… При этом НЦ по своей значимости – адекватности духовной сути Серебряного века – разделяет с ивановской «Башней» ведущее место.

Поясню эти вводные тезисы. Своими религиозно-философскими основаниями Серебряный век обязан двум предтечам – В. Соловьёву и Ф. Ницше (оба скончались в 1900 г.), наследие которых было истолковано весьма своеобразно. Ведущие мыслители обсуждаемой эпохи признавали в Соловьёве нового пророка, тайнозрителя библейской Софии Премудрости Божией, провозвестника второго Христова пришествия и новой эры в христианстве. Мистический опыт Соловьёва, который он интерпретировал как явления ему Божественной Софии и положил в основу своей «свободной теософии», его младшие современники расценили как новое откровение. Мережковские и Вяч. Иванов, ставшие софиологами Флоренский и Булгаков, также софиолог и антропософ Андрей Белый, экзистенциалист Бердяев: укажу только на ключевые фигуры среди сонма тех, кто видел свое призвание в раскрытии частных смыслов соловьёвского откровения. Вместе с космическим женским ликом Соловьёв созерцал в египетской пустыне все мироздание («Три свидания») – его последователи на разные лады развивали проблему святой твари, одухотворенной мировой плоти, полемизируя при этом с историческим христианством («мир лежит во зле» (I Ин. 5, 19)). В связи с софийным единством Божьего творения Соловьёв выдвинул на первый план идею Вселенской Церкви, – и именно эта идея сделалась главным проектом эпохи. В христианстве Соловьёва отчетливо присутствует культ Софии – «женского» (в метафизическом смысле) дополнения Бога Творца; и вот, в антропологию Серебряного века вторгается проблема пола: изощренные спекуляции на этот счет, вместе с тонкими психологическими наблюдениями, думается, оставили позади психоанализ Фрейда, развивавшийся одновременно. И я уже не говорю о значении платонической эстетики Соловьёва, не только вдохновившей создателей эстетики символистской: ведь символизм сделался действительно «миропониманием» (Андрей Белый), признающим реальность мира духовного, а вместе с тем – методом русской герменевтики, сыгравшей важную роль в философствовании рассматриваемой эпохи[566].

Религиозное воззрение Соловьёва – преимущественно авраамической, так сказать, природы: христианство в нем существенно восполнено концептами ветхозаветными (София Соломоновых книг), и наряду с иудаизмом (также и гностической Каббалой) русский философ-основоположник имел интерес к исламу. Греческая античность привнесла в его мышление один платонизм, тогда как Серебряный век, наряду с Платоном, ассимилировал (правда, в уже перетолкованном виде) также и греческую трагедию. Послесоловьёвская философия Серебряного века вся стоит под знаком трагедии, тогда как сам Соловьёв – фигура загадочная и порой мрачная – трагизма при этом лишен. Здесь он христиански-традиционен: ведь христианство, будучи религией Креста, вместе с тем нетрагично – воскресение Христово это отнюдь не аристотелевский катарсис, но действительный и великий happy end. Трагизм в Серебряный век вошел не через Соловьёва, но благодаря его второму предтече – Ницше. Как Соловьёва, также и Ницше творцы Серебряного века восприняли в качестве носителя нового откровения, больше чем пророка – как боговидца (Иванов считал, что Ницше пережил встречу с Дионисом), святого (Лев Шестов), второго Христа (Андрей Белый). Принять вызов Ницше, признать бессилие всех христианско-гуманистических аргументов, рушащихся под ударами философского молота, – и сохранить при этом верность Христу, заветам отцов: такая, очевидно, парадоксальная задача встала перед религиозно-философским сознанием эпохи. Решением ее сделалось постницшевское христианство со всей его идейной утонченностью, изощренной игрой с добром и злом, с категориями богословия, – с то ли серьезным, то ли маскарадным демонизмом, когда, кощунствуя, не отпускают все же Христовой ризы…[567] Вся трудно уловимая неповторимость, глубина и, если угодно, – декадентская пикантность этой элитной, оранжерейной эпохи обусловлена чудовищной невероятностью этого синтеза – Ницше и Библии, Диониса и Церкви, святости и сладострастия…

Вместе с пафосом трагедии (в интерпретации Ницше) в душу эпохи проникли собственно языческие интуиции и смыслы. Филолог-классик, получивший вдохновение от метафизики Шопенгауэра, Ницше заново открыл для позитивно мыслящего европейца темную бездну души – бездну инстинктов и страстей, которую христианская аскетика называла «пучиной греха»[568] и которую Фрейд впоследствии обозначит как бессознательное. «Заново» – слово здесь неточное: Шопенгауэр уже знал эту реальность и идентифицировал ее как мировую волю, стихию музыки и скорби. Но если он, в духе буддизма, был сторонником умерщвления эгоцентрической «воли к жизни», то для Ницше, в отличие от Шопенгауэра, душевная бездна, проблематизированная в его раннем трактате «Рождение трагедии из духа музыки», – ценность положительная. Ницше философствует именно из этой глубины, утверждая тем самым ее, когда громит христианскую мораль, живописует Заратустру-сверхчеловека и бросает свой вызов Богу и Христу. И поскольку «музыкальная» бездна, лоно трагедии, неслучайно и весьма точно помечена им именем Диониса (именно здесь – открытие Ницше), данный бог – темный дух, аккумулирующий в себе фрейдовские комплексы, libido, греховные страсти и титанический бунт, – этот дух, побежденный Христом, подчиняет себе в какой-то мере и всякого ницшеанца. Если в русской философии Серебряного века можно усматривать два смысловых полюса – соловьёвский и ницшевский, то воззрения, близкие к этому последнему, являются почти что чистым неоязычеством. Таков дионисизм Вяч. Иванова. Философ «женственности, апологет женской эмансипации и самодостаточности, Иванов, искавший вдохновений в архетипе исступленной менады, утверждал оргийный – почти животный пол, дерзая при этом идентифицировать себя как христианина.

Приватная религия Мережковского, несомненно, менее радикальна – ближе к типу христианско-сектантскому. Натура экзальтированная, Мережковский любил взвинчивать свою тайную неудовлетворенность до трагического накала, оглядываясь при этом на Ницше. В своей философии трагедии он исходил из интуиции безграничной свободы, сопряженной с Дионисовой бездной, и объяснял трагический пафос универсальным, неотъемлемым от тварного мира раздвоением (дух и плоть, добро и зло, мужское и женское и т. д.). Откровенно языческих «оргиастов» Мережковский высмеивал; богослужения НЦ проходили вполне благопристойно и имели лишь легкий хлыстовский оттенок. Вслед за Ницше Мережковский размышлял и о сверхчеловеке, ориентирнуясь в этом отчасти на Карлейля. Впрочем, у Мережковского был не только «культ героев» – он искренне почитал и некоторых христианских святых: последним его кумиром стала (уже в Париже) св. Тереза из Лизьё… Свою мечту о соединении христианства и язычества Мережковский, кажется, осуществил строем собственной личности. На протяжении всей его жизни в нем спорили и приходили к согласию его внутренние «Ницше» и «Соловьёв»: вначале доминировала антихристианская «переоценка» в духе Ницше (в книге 1901–1902 гг. «Л. Толстой и Достоевский»), – но жизнь смирила, и «Иисус Неизвестный» (1930-е годы) почти скучен в своем буквальном следовании за Евангелием…[569]

Вернусь, однако, к своему основному тезису о секте Мережковского и Гиппиус как первоявлении эпохи. Мой предмет сейчас – именно эта секта, а не словесное творчество Д. С-ча и 3. Н-ны, – как раз их секту я считаю адекватным явлением Серебряного века, и вот почему. Уже было сказано, что ключевой проект эпохи, выдвинутый прежде Соловьёвым, это Вселенская Церковь как актуализация Софии в мире. Послесоловьёвская культура оказалась

устремленной к новой религии, – не просто к некоей идеологии («новое религиозное сознание»), но к новому культу, богослужебному действу. Аналогичный процесс наблюдался и в Германии, откуда в Россию шли вдохновляющие импульсы: от опер Вагнера с их языческим подтекстом, горячо встреченным Ницше, через этого последнего наметился переход к драмам-мистериям Рудольфа Штейнера, чьи русские адепты стали активными строителями антропософского – скрыто языческого храма Гётеанума. Мечта о возрождении мистерий (не столько в средневековом, скорее в античном смысле) проникла и в Россию: речь пошла не только о «синтезе искусств» (Скрябин), но и собственно культовом творчестве (Вяч. Иванов, Мережковские, Волошин). – Впрочем, к действу шли чаще через действие, – не вполне осознанно, подчиняясь духу времени. Именно театр в эпоху Серебряного века переживает бурный рост; при этом вектор его развития направлен в сторону символических форм. Всякое культовое действо базируется на символических обрядовых атрибутах; расцвет символизма в словесности был обусловлен доминированием в данную эпоху фактора религиозно-культового. Искали Софию, пытались создать Церковь апокалипсического Христа, хотели опытно познать высшие миры – и попутно обретали их отражения в художественных образах, а также в природных знамениях, в необычных сочетаниях обыденных предметов и веществ. Живопись, словно повинуясь року, устремлялась на службу театру: начинали с грандиозных задач обновления искусства, ниспровергали классицизм и реализм, а заканчивали театральными декорациями и костюмами. Такой оказалась судьба группы «Мир искусства»: желая показать саму действительность, как бы невольно изображали «сценическую площадку с боковыми кулисами и плоскостным задником», где «на авансцене размещались персонажи»[570]; так художники «превратились в <…> бутафоров, гримеров и постановщиков»[571]. Но подспудно этих «постановщиков» направлял все тот же трансцендирующий дух времени. С помощью как раз сценической организации пространства картины пытались представить мир астральный, сновидческий: таковы версальские видения Александра Бенуа – статуи в туманном парке, театрализованные «прогулки» давно почивших королей со свитой – процессии, потусторонние участники которых словно скрывают от зрителя свои лица… И я уже не говорю о том, что философская мысль эпохи непрестанно обращалась вокруг идеи Церкви, проблемы культа (Иванов, Флоренский, Булгаков), мистерий, оккультных тайн (Андрей Белый, Волошин, если не упоминать авторов собственно теософских, антропософских, герметических)…

Неведомое культовое действо новой софийной религии было, таким образом, целепричиной всех исканий Серебряного века. Данный вектор можно распознать в стихах Блока и романах Мережковского, в богословских трактатах Флоренского и Булгакова, в антропософском глубокомыслии Андрея Белого и в его же гениальном «Серебряном голубе», во фресках и картинах Нестерова и в символистских постановках Мейерхольда… И вот, попытки осуществления действа как такового потому являются самыми адекватными симптомами, символами или протофеноменами эпохи: они свидетельствуют об осознании их «постановщиками» ее глубинной сути. Я укажу на три таких первоявления, в них мне довелось вглядываться достаточно пристально. «Башня» Вяч. Иванова будет подробно обсуждена в следующей главе данной книги. Истоком башенной «Церкви» (так сам Иванов именовал собрание своих единомышленников и сотаинников, встречавшихся на башенных «средах») была «дионисическая мистерия», состоявшаяся в мае 1905 г. на квартире Н. Минского и вскоре подробно описанная Евгением Ивановым в письме к Блоку. Тогда не только водили хоровод, как стыдливо вспоминает в «Самопознании» (1940) Бердяев, участвовавший в действе, но и играли в жертвоприношение – пили кровь присутствовавшего при этом человека, смешав ее с вином. Действительно, все происходило литературно и театрально, как замечает Бердяев, – но ведь и весь Серебряный век, в его устремленности к Софии, был сложной многоликой игрой – начиная с признания Соловьёвым и Анной Шмидт самих себя за пророка Софии и Вселенскую Церковь соответственно, и вслед затем опознания Менделеевой и Морозовой в качестве софийных ипостасей юными поэтами-«аргонавтами». Революция 1917 г. игровой задор поубавила, но не уничтожила до конца. Впрочем, здесь сказалась и некая закономерность всякого сектантского начинания: «Именно outlaw (изгой), революционер, член тайного клуба, еретик – все они необычайно подвержены сплочению в группы и одновременно почти всегда обладают сильно выраженным игровым характером»[572].

Ницше вдохновил Иванова на учреждение культа Диониса; но и второй греческий бог ницшевского знаменитого трактата не остался в России без внимания: дионисийскую мистерию правили в Петербурге, проект аполлонический разрабатывался в Коктебеле[573]. Максимилиану Волошину Аполлон был дорог не только как бог символистских эстетических «сновидений», но и, в согласии с Ницше, как принцип индивидуации. Иванов искал путей к культовому осуществлению «соборного» Дионисова тела – Волошин хотел мистически постигнуть тайну лика. Он любил встречать солнечный восход среди скал Карадага в сопровождении процессии мистов в белых одеждах; но куда больше он дорожил своей одинокой заклинательной молитвой Аполлону на одном из холмов Библейской долины:

Ты, Ликей! Ты, Фойбос! Здесь ты, близко!

Знойный гнев, Эойос, твой велик!

Отрок бог! Из солнечного диска

Мне яви сверкающий свой лик!

(1909)

Бог, принимающий на Енышарской горе жертвенные душистые воскурения, совершаемые Волошиным, – он же великий солнечный Дух, антропософский Христос. В коктебельской общине ради познания ликов своих друзей (а под ликом им понималась, в соответствии с духом антропософии, вся сумма предшествующих инкарнаций человека) Волошин осуществлял рискованные эксперименты. Дабы разбудить кармическую память своего ближнего (именно в этом и состояла суть не только антропософского, но и, вероятно, «аполлонического» посвящения), Волошин предлагал ему сыграть некую роль – глубоко вжиться в предложенный наставником образ, что должно было актуализировать кармические потенции, скрытые в недрах души. Так, Волошин создал легенду об испанской поэтессе-аристократке Черубине де Габриак и навязал эту маску своей подруге Елизавете Дмитриевой. Дело в том, что он подозревал в Дмитриевой новое воплощение великой испанской святой Терезы Авильской и считал, что, став Черубиной, русская учительница припомнит свою карму. Действительно, Дмитриева начала писать стихи в ключе «Черубины», – история эта, впрочем, кончилась драмой ее разоблачения. Художественное и поэтическое творчество, а также кармическая работа со своими адептами: таким, по-видимому, было служение Волошина Аполлону. При этом богов из «Рождения трагедии» Ницше Иванов и Волошин признавали за Христа: Волошин – Христа космического, Иванов – глубинно-мистического.

«Наша Церковь»/ Мережковских как протофеномен эпохи

Мережковского кое-кто из его современников также подозревал в дионисийской тенденции, возможно, и не без основания, если учесть его страстное увлечение Античностью в 1890-е годы (см., напр., очерк «Акрополь» из книги «Вечные спутники») и замысел философского (поначалу) соединения язычества с христианством, намечаемый в книге о Толстом и Достоевском, а также в первой романной трилогии. Скажем, Розанов видел «апогей» «задачи Мережковского» в том, чтобы «найти в Христе <…> лицо древнего Диониса-Адониса <…>, в Адонисе-Дионисе древности прозреть черты Христа, и, таким образом, персонально и религиозно слить оба мира»[574]. Однако, думается, суждение Розанова приложимо скорее к Иванову: мысль и религиозная практика Мережковского и Гиппиус удерживались все же в границах христианства – сохраняли верность Христову имени и опирались на Евангелие, толкуемое, правда, очень вольно.

В связи с НЦ мне хотелось бы выдвинуть следующий тезис: НЦ – это протестантская, левого толка, христианская секта, имеющая характерные признаки русского – как мистического, так и рационального сектантства. Самим Мережковским, впрочем, было неприятно привязывание к их проекту слова «секта». В этом вопросе супруги слегка расходились и как бы не желали ставить точки над i. 3. Н. хотела видеть НЦ в пределах Церкви исторической (секта – это направление, отколовшееся от церковного mainstream'а): «Я совершенно не считаю себя находящейся вне Церкви, и той именно, к которой по рождению и крещению принадлежу, догматы и таинства которой признаю. Буду считать себя вне Церкви тогда, когда она меня отлучит», – писала Гиппиус Бердяеву в середине мая 1926 г. [575] Перед первым богослужением НЦ в Великий четверг 1901 г. у 3. Н-ны было намерение прежде исповедаться и причаститься по-православному «для того, чтобы не начинать, как секту, отметением Церкви, а принять и ее, ту, старую, в Новую, в Нашу»[576]. Однако тогда – как, замечу, и неоднократно впоследствии – контакта Мережковских с православием не произошло[577]: в русских церквах им всегда за богослужением «не хватало света и радости» [578]. Супруги любили посещать храмы во внеслужебное время, равно православные и католические, – в таинственной тишине можно было предаваться вольным созерцаниям. В Париже в 1930-е годы это сделалось ритуалом: по воскресеньям Мережковские приходили в церковь на улице Фонтэн, где почиталась любимая ими Тереза Малая, статуя которой имелась и у них дома. Это было своеобразное благочестие пустого храма…

Д. С-ч гораздо положительнее относился как к принципу сектантства, так и к сектантству русскому. Более того, именно с сектантством была связана его надежда на обновление Церкви. Супруги Мережковские вообще чувствовали глубокую близость к сектантским богоискателям из народа; именно в их среде во время посещения известного места сектантских собраний – озера Светлояр в Нижегородской губернии[579] они нашли поддержку собственным идеям. У Мережковского есть статья «Расколовшийся колокол» (начало 1910-х годов), в которой сектантство уподоблено куску Царь-колокола, отколовшегося при его падении с колокольни Ивана Великого. Как достигнуть духовного единства народа – вернуть сектантов в Церковь, починить колокол? «Вопрос о Боге – вопрос о земле», «Бога безземного не примет народ, также как земли безбожной», утверждает Мережковский, имея в виду не только вечно кровоточащий в России «социальный вопрос», но и намекая на нужду в софийной трансформации религиозного сознания – в ключе идей Достоевского или Ницшева призыва «хранить верность земле». И вот, «только тогда, когда богоискатели интеллигентские вместе с народом поймут, что ни Бог без земли, ни земля без Бога, – тогда сбудется, загорится тот огонь, который спаяет расколовшийся колокол»[580]. Как видно, свое собственное «Главное» вводит в русло сектантского движения. – А в статье 1916 г. «Исполнение Церкви» он открыто призывает к разрыву с православием: «Человечество вышло из Церкви исторической. Надо уйти из нее вместе с ним, чтобы вместе войти в грядущую Церковь – вселенскую». Для этого надлежит предпочесть «священству», т. е. церковной иерархии, «пророчества»[581], – читай – идеи нового религиозного сознания.

И действительно, НЦ – «евхаристическое» собрание людей, связанных с супругами Мережковскими семейными и дружественными узами [582], – изначально отвергла по-протестантски церковное водительство: в этом сакральном кругу существовало равноправие его членов – все были священниками, или священство отменялось вообще. Также и женщины «священнодействовали» наравне с мужчинами, а с 1908 г. и совершали «литургию». «Русский Лютер» (так однажды назвал Мережковского Андрей Белый), впрочем, иногда критиковал западную Реформацию за бескомпромиссный пафос возврата к первохристианским истокам – «как будто Церкви не было». Но он был открытым защитником самого протестантского духа: «Протестантизм сам по себе – великое, вечное религиозное движение, в котором заключается, как и во всякой религии, зерно абсолютной истины»[583]. – Как видно, мысли Мережковских о статусе НЦ по обыкновению двоятся. Это «уютная “мистическая” каморка внутри исторической церкви», которая сразу «и в ней, и над ней»: так понял, со слов 3. Н-ны, идею НЦ П.Н. Милюков[584]. Сама 3. Н. выбрала ради ее уточнения органический образ – новая Церковь должна родиться от прежней, «как дитя рождается от матери»[585]. Как бы ни поясняли Мережковские свой замысел, формальные признаки секты – разрыв с канонической иерархией, отрицание прерогативы рукоположенного епископом священника на совершение таинств, употребление богослужебного чина, разработанного самими учредителями нового культа, – у НЦ налицо.

Почему же НЦ признается мною за секту крайне левую (как сказано выше), – если все же христианскую, то весьма либеральную? Дело в том, что 3. Н., вопреки преданию и даже Писанию, не считала Иисуса Христа за Бога. Бог для нее – Бог неведомый, как и для афинян I в. (ср.: Деян. 17, 22 и далее), и она искала «направление» к Нему. «А ко Христу, – признается она подруге, – иду лишь как к Учителю, и он идет со мной, <…> мой Учитель, самый мне близкий, но не Бог, не сам Бог, а звезда (видимо, путеводная. – Н.Б.) к Нему»[586]. Богослужение НЦ – это эклектическое смешение текстов церковных с написанными Д. С-чем и 3. Н-ной, – «новое вино» Третьего Завета учредители НЦ неосторожно влили в старые мехи православных чинопоследований – вечерни, утрени, литургии. И вот, в текстах самих Мережковских педалируется именно человечность Христа. Конечно, там признается Его воскресение, – главное, ожидается Его пришествие как Жениха церковного, – но вот именуется Он, как и в письме Гиппиус к Венгеровой, «Учителем жизни», «братом нашим по плоти». «Друг наш, Брат наш, Сын Человеческий!» – исступленно взывают адепты НЦ, желая уподобить Господа самим себе. Оттенок древнего арианства отчетливо присутствует в воззрениях тех, кто был воспитан в атмосфере позитивизма…

Хотя Мережковский, в качестве устроителя НЦ, и остерегался реформаторского возврата к первоистокам, его апокалипсическое христианство повернуто не только к Христу книги «Откровения», но и к Христу Евангелий. Как и в эпоху Реформации, Серебряный век заново, словно не было многих веков церковной истории, обратился к Священному Писанию: философами предлагалась новая интерпретация священных текстов – Писание модернизировалось и даже «ницшезировалось». За ключевые слова Евангелия признавались «плоть и кровь» (Мережковские), «земля» (Вяч. Иванов) [587]… Евангельский образ Христа подводили под идеалы нового религиозного сознания: в зависимости от версии последнего, этот образ то умалялся до «Иисуса из Назарета», то обретал космическое величие каббалистического Адама Кадмона. В НЦ императивом отношения к Христу была «влюбленность», которой придавался религиозно-мистический, по сути метафизический статус: именно влюбленностью (а не братской агапической любовью), по замыслу 3. Н-ны, члены НЦ были призваны соединяться друг с другом и с Христом. И сам Мережковский в 1890-е годы, согласно ее свидетельству, был «пленен» Иисусом: «Вот это пленение <…> одно и есть настоящая отправная точка по пути к христианству»[588]. Евангельская экзегеза, не прекращавшаяся в сознании Д. С-ча на протяжении всей его жизни, телеологически устремлялась к «Иисусу Неизвестному» 1930-х годов…

Подобная эротическая мистика в христианстве не нова: ей предавались восторженные католички. «Влюбленность в Христа, как большой свет, заслоняла всё в душе» [589]: ею, в период учреждения НЦ в 1901 г., З.Н. объясняла отсутствие у нее самой пристрастий чисто женских. «Нежную любовь ко Христу» она усматривала и у вовлеченного ею в НЦ молодого богослова Антона Карташёва[590]. Однако этот последний лишь внешне, в силу какого-то судьбоносного недоразумения, некоторое время сопутствовал Мережковским в их исканиях, постоянно пребывая при этом на грани разрыва с ними. Человек церковно-православный по своему устроению, в письмах к Гиппиус он резко, порой почти грубо критиковал сами принципы НЦ. И он точно подметил непросветленную «женскость» атмосферы этого кружка – «близорукий женский дух “семейки”»[591]. А с позиции православного священника атмосфера НЦ, пронизанная токами «влюбленности», была расценена как «типичная религиозная романтика» (В. Зеньковский)[592]. Из богослужения был изгнан дух аскезы, – напротив того, важная роль в этом культе была отведена, в знак «верности земле», всякого рода природным символам, упомянутым в Евангелиях. Богослужения НЦ совершались в квартире Мережковских в доме Мурузи на Литейном. На столе в гостиной тогда ставились вазы с виноградом (евангельская «лоза» – это образ Христа как Главы Церкви) вместе с чашками с солью и елеем; выносились подсвечники, украшенные цветами; кроме традиционных хлебов и вина церковного, всегда, как знак светлой радости, присутствовало и белое игристое…

А в определенные моменты служб члены НЦ рассыпали в воздухе лепестки белых роз: эти мисты уподобляли себя цветам – почти в духе новейших хиппи[593]. И вот, «Исус Христос» поэмы «Двенадцать» Блока, близкого друга Мережковских, шествующий «в белом венчике из роз» (а это атрибут брачного пира) впереди революционного отряда: не «Христос» ли это «раскольничей» («Исус») НЦ – апокалипсический «Жених», принесший людям «не мир, но меч», почитаемый сектой, «окрашенной, – по слову эмигрантского священника, – очень ярко в революционно-мистические тона» [594]?.. В службу нашецерковники иногда вставляли «Молитву Земли»[595], полную аллюзий на известные эпизоды романов Достоевского «Бесы» и «Братья Карамазовы»:

Приникнем к Земле, к Земле сырой, нашей Матери.

Славит Мать Земля Отца Небесного.

Славят Тебя, Господи, травы зеленые.

Славят Тебя, Господи, ромашки белые.

Славят Тебя, Господи, лютики желтые.

Славят Тебя, Господи, колокольчики синие.

Дай и нам прославить Тебя, Господи.

Как цветы, откроем сердца наши

Солнцу восходному, Господу грядущему.

Будем с Матерью Землею славить Отца Небесного.

Поцелуем Землю сырую, Мать нашу великую.

Поклонимся Солнцу, Образу Господню трисветл ому.

Круг Солнца, на который глядеть мы не можем – Отец.

Свет, приходящий к нам – Сын.

Огонь, животворящий нас – Дух.

Слава, слава, слава Триединому Солнцу,

Триединому Богу.

Аминь.

От этой молитвы – нарочито наивной, заключающей в себе однако все философское христианство Мережковских, виден переход к стихам Д. С-ча из «Иисуса Неизвестного» с их попыткой уловить настроение Нагорной проповеди, – саму ее мистическую суть:

«Блаженны нищие духом»…

Небо нагорное сине;

Верески смольным духом

Дышат в блаженной пустыне.

Бедные люди смиренны;

Слушают, не разумея,

Кто это, сердце не спросит.

Ветер с холмов Галилеи

Пух одуванчиков носит.

«Блаженны нищие духом»…

Кто это, люди не знают,

Но одуванчики пухом

Ноги Ему осыпают.

Именно блаженная простота раннего христианства, еще далекого от церковного дуализма плоти и духа, земли и неба, – некое загадочное изначальное, единое религиозное мироотношение было сокровенным заданием культового строительства этих утонченных эстетов. В святоотеческом христианстве, религии «истинно монашествующих», Мережковские чувствовали «злобу против плоти», обращенность «против жизни». В программной статье Гиппиус «Хлеб жизни» (1901) присутствует протестантский – лютеровский дух: «Чем было собрание людей в первые века христианства? Что это было, церковь? Нет, потому что между ними были и внешние связи, общие интересы общей жизни, взаимные реальные обязанности, внехрамовые, телесные. – Значит, это было общество? Нет, потому что эти общие интересы общей жизни родились одновременно и в зависимости с понятием Бога – Отца и Сына». Но «наша человеческая природа не изменилась», и тогдашнее «слияние» возможно и теперь, причем «более совершенное». И когда Гиппиус, в противовес монашеской установке, утверждает, что Бога «надо искать и звать, не выходя из жизни»[596], она идет за Соловьёвым, который также призывал обратиться от предания («уснувшей памяти веков») к актуальности настоящего:

Он здесь, теперь, – средь суеты случайной,

В потоке мутном жизненных тревог

Владеешь ты всерадостною тайной:

Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог![597]

На первый взгляд, идея «жизненного» христианства церковной традиции отнюдь не противоречит: все эти «цветы» (в широком смысле), «жизнь», влюбленность, – всяческая мирская «плоть» Церковью не отрицается; более того, этой «плоти» в Церкви слишком много, как не раз в спорах с Мережковскими замечал Бердяев. Вся суть в том, что нашецерковники хотели признания за этой самой наличной «плотью» божественности, священности: поцелуй «влюбленных» делали в НЦ сакральным жестом, тонкое сладострастие – эмоцией мистической и культивируемой. Речь шла не о простом обмирщении христианства, но о разработке нового пути к Богу, помеченного именем Иисуса Неизвестного [598]. И вот, полемический пафос обособления вместе с ницшеанской волей к власти этих действительно сильных людей сделали из НЦ классическую секту, что подтверждается свидетельствами притянутых к ней современников. «В атмосфере салона Мережковских было что-то сверхличное, разлитое в воздухе, какая-то нездоровая магия, которая, вероятно, бывает в сектантской кружковщине, в сектах не рационалистического и не евангельского типа», – писал Бердяев, не раз молившийся у Мережковских: они умели вовлечь ближнего в их «мы», – «у них было сектантское властолюбие»[599]. Н. Минский, один из интимных друзей 3. Н-ны, сам создатель «меонического» – в духе Каббалы – религиозного воззрения, дал очень трезвую характеристику НЦ: Мережковский, заявляет он, «попадает в обычную для всех сектантов колею адвентизма и мессианства. Из ста возникающих в Америке религиозных сект девяносто девять имеют своим содержанием толкование Апокалипсиса, ожидание второго пришествия и уверенность в своем избранничестве, – в том, что они, основатели секты, впервые открыли настоящую, подлинную сущность христианства»[600]. А вот слова Карташёва – одного из «столпов» НЦ: «Я не выношу оторванности от человечества, комнатности, кружковщины, экзотичности. А всё это коренной, подсознательный грех нашей атмосферы»[601]. Сохранив с Мережковскими дружеские отношения, уже в эмиграции Карташёв окончательно вернулся в Церковь.

Много живых черт НЦ доносит до нас Андрей Белый (также участник приватных молений Мережковских), но ставит в связи с нею и некоторые загадки. В книге 1930-х годов «Начало века» НЦ представлена им опять-таки как секта со своей неповторимой атмосферой. Белый, познакомившийся с Мережковскими в 1901 г. и вскоре вошедший в их круг, воспринимал ее «коричневый» цвет, а вместе как запах корицы: «Атмосфера висела, как облако дыма курительного. Куда б ни являлись они, – возникала». Д.С. и З.Н. в обществе действовали «в стиле коллективного шарма», которым они «обволакивали» свою жертву – потенциального адепта: «Тут – невнимательные, они делались – само внимание», которое «направляли на старцев, дам, девочек, юношей и старушек»; так были «пленены», среди прочих, Бердяев, Мариэтта Шагинян, «Боря Бугаев», – наконец, Савинков. Спорить было нельзя: «Вы – наш, а мы – ваш!» – «рыкал» Д.С., и «начинало казаться: в сетях атмосферы укрыто, что завтра откроется». – Под пером Белого секта Мережковских – одновременно рационалистического и мистического толка. Он «уверовал в их головные сердца», – да и чем другим, как не стройной метафизической концепцией, могли увлечь Мережковские юного мыслителя? Но при этом Белый «пускался слагать слово “вечность” из льдинок, отплясывая (?!) в петербургской пурге с Философовым Дмитрием и с Карташёвым Антоном». Как видно, изображенная Белым в «Начале века» община Мережковских явно имеет хлыстовские черты. Посетитель также и «Башни» Вяч. Иванова, Белый как автор «Серебряного голубя» (1907), видимо, при создании образов Кудеярова и Матрёны, вожаков деревенской секты «голубей», так или иначе вспоминал о Д. С-че и 3. Н-не, Иванове и Зиновьевой… «М.С. Соловьёв полагал: Мережковский – радеющий хлыст, называющий пляс и, как знать, свальный грех свой огнем, от которого-де загорится вселенная» – так настраивали Белого против Мережковских его ближайшие друзья – семья брата В. Соловьёва Михаила. «Я отклонял обвиненья в радениях» [602], – вспоминает Белый. Но были ли эти обвинения одной беспочвенной клеветой? Нагнетание всеобщей «влюбленности» уже одно не вносило ли в собрания круга дух хлыстовского Содома?.. Белая рубаха до пола, которую

З.Н. надевала на богослужения вместо платья, не напоминала ли о хлыстовских кораблях? Во всяком случае, в ее рассказе «Сокатил» (по хлыстовским понятиям, «Дух Святой» с небес накатывал на мистов) радение изображено в деталях и как бы со знанием дела[603].

В связи с этим особенное значение приобретает следующее обстоятельство. Одна из молитв НЦ (написанная, видимо, Мережковским) называется «молитвой о Духе» и напоминает хлыстовские песни[604]: это призыв к Духу – сойти («сокатить») на призывающую его общину[605]. Вот ее текст, доносящий до нас атмосферу этих молений:

Сойди на нас, Господи, Дух Святой, крыл голубиных веянием,

горнего ветра дыханьем,

языков разделённых пламенем!

Утешение последнее,

Утешь опечаленных,

Спасение последнее,

Спаси погибающих,

Любовь последняя,

Возлюби отверженных.

Дух Святой, Господи, пред Отцом и Сыном за нас ходатайствуй

воздыханьями неизреченными.

Откуда приходишь, куда Ты уходишь – не ведаем.

Дух Святой, Святая Плоть,

Открой нам Лик Свой неведомый,

Сойди, сойди, сойди на нас, Господи![606]

Любопытно, что в НЦ – точнее, во всем духовно-религиозном феномене Мережковских – кое-кто усматривал не столько хлыстовский дионисизм, сколько «скопческое томление», находя тем самым близость к другой русской народной мистической тенденции – к скопчеству. Очень злобной, предельно откровенной статье И. Ильина «Мережковский-художник» (1934) нельзя отказать все же в некоей проницательности! Ильин находит у Мережковского «сразу и больную, и соблазнительную половую мистику»: это «мистика туманная и в то же время претенциозная; мистика сладостно порочная, напоминающая половые экстазы скопцов или беспредметно-извращенные томления ведьм»[607]. Действительно, Мережковские обрекали членов НЦ на аскетизм безбрачия; борцы со «скопчеством» монашества, они насаждали скопчество (причем, в отличие от монашеского, безблагодатное) в собственной общине. Видимо, по природе сами супруги были аскетами, – 3. Н., во всяком случае, записала в 1901 г. в «Дневнике любовных историй»: «Мне отныне предстоит путь совершенного, как замкнутый круг, аскетизма», как бы предназначенного ей роком [608].

Надо сказать, что для Серебряного века вообще была характерной такая парадоксальная установка – сакрализация эротической любви мыслителями-аскетами, – достаточно назвать здесь Бердяева и, конечно, «рыцаря-монаха» Соловьёва. Но это был путь не для всех, чего не учли Мережковские. И, кажется, их даже не переубедил бунт их ближайшего сподвижника по НЦ Карташёва. Между тем Карташёв, который на почве общения в НЦ горячо полюбил сестру 3. Н-ны Татьяну, но встретил непреклонное – идейное сопротивление всей семьи, в отчаянии писал Зинаиде: «Я чувствую, что имею дело с людьми, горящими ересью безбрачия. Я этого нового Афона не приму. Сюда на эту пытку люди не пойдут. Людям нужна любовь (а не, в самом деле, скопческая „влюбленность”. – Н.Б.), т. е. брак». Упрекая Мережковских в противоречии их религиозной практики их же идеям, Карташёв восклицал: «Не надо набрасывать этой ново-аскетической петли на живую и многообразную плоть человечества. Не надо нового Афона!»[609] Члены НЦ, действительно, вовлекались в душный скопческо-мистический круг, так что притязания учредителей общины на ее «вселенскость», конечно, смехотворны. Впрочем, как мы увидим, весь этот проект оказался нежизнеспособным – даже маленький кружок, не принеся плодов, распался под давлением страстей и внутренних противоречий. «Мелочные люди замыслили общину, в недрах которой зажжется огонь: всей вселенной! Не вспыхивал», – злорадно, но точно подвел итог своему соучастию в НЦ Андрей Белый [610].

Завершить раздел о НЦ как эпохальном первоявлении и при этом секте протестантского толка мне хотелось бы указанием на то, что господствовал в этом кружке дух религиозного индивидуализма, – дух действительно протестантский. При чтении дневников Гиппиус, ее стихов и переписки поражает трагическое одиночество ее существования. Но этот свой рок 3. Н. сумела сублимировать в глубокую теорию приватной веры, приватной молитвы, выразив тем самым и некую важную примету Серебряного века. У Гиппиус есть статья программного характера «Необходимое о стихах» (1903). Она посвящена раскрытию мысли о том, что экзистенциально, изнутри души поэта его творчество есть религиозное делание. «Я считаю естественной и необходимейшей потребностью человеческой природы – молитву <…>, – пишет 3. Н. – Поэзия вообще, стихосложение в частности, словесная музыка – это лишь одна из форм, которую принимает в нашей душе молитва[611]. Поэзия, как определил ее Баратынский, – “есть полное ощущение данной минуты”. Быть может, это определение слишком общо для молитвы, но как оно близко к ней!»[612] – Как видно, поэзия для Гиппиус – это экзистенция, сокровенное бытие творческой личности, – бытие осознанное и переданное средствами поэтического слова; подобным же прикосновением к реальности в ее глазах является и молитва. Мистики Серебряного века считали, что в духовный мир человек вступает, сойдя прежде в недра собственной души; там же происходит и встреча с Богом. Гениальность Гиппиус как поэта обусловлена ее духовной зоркостью к тончайшим, едва уловимым глубинным эмоциям и приходящим неизвестно откуда мыслеобразам. «Свою душу надо слушать» [613], – писала она в 1900 г., будучи убеждена в возможности новых внутренних религиозных откровений: важно их не пропустить, поймать и понять. «Все стихи всех действительных поэтов – молитвы»[614], – и собственное поэтическое творчество 3. Н. считала также трудом молитвенным, – в силу одной его метафизики и безотносительно к содержанию стихов. Очевидно, что такая «религиозность» – то ли а-теистична, то ли пантеистична. У Гиппиус заместителем личного Бога оказывается нечто вроде мировой воли Шопенгауэра, присутствующей в «словесной музыке», – поэтическое слово может вообще не иметь своего адресата, оставаясь в рамках этой концепции «молитвенным». Налицо характерное для мистики Серебряного века ценностное предпочтение самой духовной деятельности («как») – ее содержанию («что»). Зинаиде как бы безразлично, кому она молится – Христу или Астарте[615]. Очевидно, в данной статье ее занимают не только стихи – подтекстом является анализ современной религиозной ситуации: «Теперь у каждого из нас <…> свой Бог, а потому так грустны, беспомощны и бездейственны наши одинокие <…> молитвы»[616]. Налицо констатация расцерковленности современной души вместе с императивом искания «общего Бога».

Говорим ли мы о Гиппиус, о Мережковском или о других их современниках, религиозная жизнь этих поэтов, романистов, философов заключалась преимущественно в их личном творчестве, – а не в сектантских молениях (случай конкретно Мережковских) – безответственной игре в церковное богослужение, игре на грани кощунства, а то и выходящей за эту грань. Стихи и трактаты рождались, действительно, в душевной глубине и выражали интимнейшие интуиции бытия, если и не факты богообщения; сектантский же обряд был чистым спектаклем – подражая церковному, он не опирался на метафизику Церкви[617]. Но речь в связи со светским творчеством идет по сути о религии не теистической, но софийной: «Всё, что человек творит, он творит под непосредственным влиянием Софии, в человека вложена радость творчества, осуществляющегося заложенной в него софийностью, которою он улавливает Ее образы (т. е. идеи, вкладываемые вслед затем творцами в их произведения. – Н.Б.) и осуществляет самого себя»: эта мысль о. Сергия Булгакова представляет собой одно из ключевых положений Серебряного века, восходящее к Соловьёву [618]. Возглавив в Париже в 1924 г. Братство Св. Софии, о. Сергий принял его фактически из рук А.В. Карташёва – ближайшего к Мережковским члена НЦ, основавшего Братство еще в России в 1918 г.[619] То, что Братство продолжило в эмиграции традицию НЦ, Религиозно-философских собраний (1901–1903) и Петербургского Религиозно-философского общества (1907–1917) – вещь неслучайная. И о. Сергий почти буквально повторяет процитированный чуть выше императив 3. Гиппиус из дневника «О Бывшем», когда призывает творцов культуры «поведать о том, что в тайниках их душ совершается»: «Это есть общее дело, ибо в наши дни нами переживается иной образ христианства, который нам дан нашим временем»[620].

Что же это за «образ», в чем новизна «современного» христианства в сравнении с христианством традиционным? Об этом лучше всего, наверное, сказано в статье Бердяева «Спасение и творчество» (1926)[621]. В ней противопоставлены два духовных пути, помеченных Христовым именем: средневековый путь «спасения для вечной жизни», основанный на смирении, – и новый путь творчества, раскрывающий «богоподобную природу человека». Первый путь, согласно Бердяеву, пришел к упадку и выродился: истинное смирение, при котором человек глубинно переносит центр своего существования с самости на Бога, оказалось подмененным смирением ложным, подавляющим инициативу, мертвящим. Через весь Серебряный век красной нитью проходит мысль о том, что старые пути к Богу забыты, что символические вехи, их обозначающие (это богословские категории, нравственные заповеди, мистическая практика и т. д.), при сохранении внешней формы настолько изменили свой смысл, что уводят в никуда, в тупики отчаяния. И вот «наступают времена, когда церковное сознание должно будет признать теофании в творчестве»: творчество отрешает человека от себя и от мира, актуализирует его свободу, так что человек-творец исполняет Божий призыв, оказываясь соучастником творческого дела Бога в мире. Этот второй христианский путь, утверждает Бердяев, есть путь богочеловеческий, преображающий человеческую природу и созидающий «реальное христианское общество». В бердяевских формулировках мы находим как ключевые категории Соловьёва, так и идеи нового религиозного сознания Мережковского и Гиппиус (которые, впрочем, достаточно враждебно относились к философии творчества в версии Бердяева). А то, что свой императив творчества Бердяев обрел не без помощи Ницше[622], вновь возвращает нас к началу данного исследования, где говорилось о духовном единстве Серебряного века, одним из «отцов» которого был базельский мыслитель, отшельник из Сильс-Мария. Чем больше философских документов Серебряного века охватывает современный исследователь, чем глубже погружается он в дух эпохи – тем сильнее убеждается: все говорят об одном, все устремлены одним ветром к единой цели. И его задача лишь в том, чтобы разобраться в оттенках этих очень сходных воззрений, распознать за каждым все же уникально-неповторимый лик мыслителя.

«Идеальный брак»

В древности учредителями мистерий выступали супружеские пары; сказывалось стремление видеть цельного — андрогинного человека у истоков духовного движения. Вряд ли осознанно, но данной традиции следовали и русские хлысты – во главе хлыстовского корабля стояли «Христос» и «богородица». Также и сектанты из культурной элиты Серебряного века вольно или невольно подражали предшественникам: «Башней» на Таврической вместе с Ивановым руководила Зиновьева-Аннибал, НЦ также была задумана совместно Мережковским и Гиппиус. В своем дневнике «О Бывшем», а также в мемуарах З.Н. намекнула на некую таинственность рождения этого проекта – мысль о необходимости учредить «новую Церковь» пришла к обоим супругам вроде бы независимо, но почти что одновременно: «В октябре 1899 г. в селе Орлине[623], когда я была занята писанием разговора о Евангелии, а именно – о плоти и крови в этой книге, ко мне пришел неожиданно Дмитрий Сергеевич Мережковский и сказал: “Нет, нужна новая Церковь”. Мы после того долго об этом говорили, и выяснилось для нас следующее: Церковь нужна, как лик религии христианской, евангельской, христианской религии Плоти и Крови. Существующая Церковь не может от строения своего (т. е. из-за иерархического строя. – Н.Б.) удовлетворить ни нас, ни людей, нам близких по времени» [624]. Свой протестантский проект супруги начали мало-помалу открывать этим «близким» – Розанову, Философову, Перцову, обращаясь к ним опять-таки с чисто протестантским призывом «принять Христа»…[625] Осуществлению замысла супругов будут посвящены последующие разделы моего исследования. Пока же надо попытаться осмыслить существо самого этого брака: в нем исток, зерно такого примечательного религиозного феномена, как НЦ.

Ныне мы можем видеть данный союз прежде всего в зеркале свидетельств и оценок современников. Владимир Ананьевич Злобин (1894–1967), в 1916 г. – секретарь четы Мережковских, разделивший их судьбу, присутствовавший на похоронах Д. С-ча (1940) и бывший при кончине 3. Н-ны, представляется мне весьма близким к ним лицом. Тем ценнее его мемуарные суждения о Мережковских и талантливые стихи, где выразился его опыт общения с супругами. «Они были действительно созданы друг для друга»[626], – эта фраза Злобина фундаментальна для описания данного брака. Злобин опирается на воспоминания 3. Н-ны о встрече ее, 19-летней, с 23-летним Д. С-чем в 1888 г. летом в Боржоме. Это знакомство, бесконечные разговоры, – наконец, бракосочетание – уже в Тифлисе, 8 января 1889 г. – были настолько естественными и непринужденными, словно являлись закономерным продолжением, раскрытием когда-то, где-то уже существовавшей близости. Даже церковное венчание словно не внесло туда ничего нового: проснувшись у себя дома на следующий день, З.Н. забыла, что она замужем.

И вот, «они так до смерти Дмитрия Сергеевича и прожили, не расставаясь ни на один день, ни на одну ночь. И продолжали любить друг друга никогда не ослабевающей любовью. Они никогда не знали скуки, разрушающей самые лучшие браки. <…> Они сумели сохранить свою индивидуальность, не поддаться влиянию друг друга. <…> Они были “идеальной парой”, но по-своему. <…> Они дополняли друг друга. Каждый из них оставался самим собой. Но в их союзе они как будто переменились ролями – Гиппиус являлась мужским началом, а Мережковский – женским»[627]. Такой образ супругов сложился в сознании Ирины Одоевцевой, «маленькой поэтессы с огромным бантом», которая вместе со своим мужем Георгием Ивановым участвовала в заседаниях «Зеленой лампы» – сообщества русских интеллектуалов, созданного Мережковскими в Париже. Последняя фраза данной выдержки как бы опровергает утверждение об «идеальности» этого брака и окружает его ореолом загадочности…. Но Одоевцевой вторит и Злобин: «В их браке руководящая, мужская роль принадлежит не ему, а ей. Она очень женственна, он – мужествен, но в плане творческом, метафизическом роли перевернуты. Оплодотворяет она, вынашивает, рождает он. Она – семя, он – почва, из всех черноземов – плодороднейший» [628]. Об этом «творческом содружестве» (которое – «не соавторство»![629]) сама З.Н. свидетельствует: «…Случалось мне как бы опережать какую-нибудь идею Д. С-ча. Я ее высказывала раньше, чем она же должна была ему встретиться на его пути[630]. В большинстве случаев он ее тотчас же подхватывал (так как она, в сущности, была его же), и у него она уже <…> принимала как бы тело <…>»[631]. Это наблюдение 3. Н-ны тесно связано с ее ощущением себя «и женщиной, и мужчиной»[632], – вообще, с ее антропологией андрогинизма в духе не столько Платона или Соловьёва, сколько О. Вейнингера. И если в каждом человеке разнообразно присутствуют и мужское, и женское начала, то Эрос «строит двойной мост между двумя: от мужественности одного человеческого существа к женственности другого, и от женственности – к мужественности второго» [633]. З.Н. и имела в виду подобный двойной андрогин, когда говорила о себе и Мережковском (после его смерти): «Ведь мы – одно существо». Злобин создал свой образ этого существа: «…Если представить себе Мережковского как некое высокое дерево с уходящими за облака ветвями, то корни этого дерева – она (т. е. 3. Н-на. – Н.Б.). И чем глубже в землю врастают корни, тем выше в небо простираются ветви. И вот некоторые из них уже как бы касаются рая. Но что она в аду – не подозревает никто»[634]. Как видно, Злобин придает «духовному браку»[635] Гиппиус и Мережковского космические масштабы…

Итак, брак этот, действительно, «идеален» – свидетельства эпохи конципируют его как метафизическое единство, «мистическую унию»[636]: на летних каникулах в Боржоме в 1888 г. встретились двое суженых… Но брак этот, как было показано, одновременно и «странен»; разобраться в этом означало бы приблизиться к его уникальной сущности. Думается, странность данного союза двух художников связана со спецификой всего Серебряного века, – прежде всего с игровым характером эпохи, стремящейся к небывалой новизне. Брак Мережковских был некоей игрой — как бы сценическим действием, рассчитанным на зрителей, – действием, переросшим в сакральное (псевдосакральное?) действо – богослужебный чин «Нашей Церкви». В этом семейном «спектакле» Д.С. выступал как режиссер-постановщик, З.Н. – как актер. Сошлюсь вновь на суждение злого критика Мережковских Ивана Ильина. Он для меня убедителен, когда рассуждает о театральности, даже кинематографичности поэтики романов Мережковского: «Мережковский – мастер внешне-театральной декорации…»[637] И вот, принцип театральной игры – существование в ограниченном, условном мире избранных идей – этот вполне искрений богоискатель и правдолюбец перенес на жизнь собственной семьи.

Что же касается 3. Н-ны, то для нее уже в ранней юности остро встала проблема самоидентификации: богатая, не стесненная никакими нормами, свободно развивающаяся душа, она чувствовала в себе бурлящий мир противоположных потенций, с которыми надо было что-то делать. Когда она встретилась с Мережковским, «она еще не знала, не решила – Мадонна она или ведьма? И то, и другое ее прельщает. <…> Оба начала уживаются в ней прекрасно» [638]. Вопрос о способах самовыражения, – по сути вопрос о том, как жить и кем быть, – всегда мучителен для личности глубокой и при этом интровертной, какой была З.Н.[639] Она начинает экспериментировать – пробовать себя в разных жизненных ролях, примерять весьма экзотические маски. Злобин, посвятивший целую главу своей книги о 3. Гиппиус ее «мистификациям», полагал, что они были обусловлены желанием 3. Н-ны утаиться от окружающих: «Под разными личинами она скрывает, прячет свое лицо» (с. 312). Однако личина всегда не только скрывает, но и являет некую основную, собственнейшую черту личности, – в этом мне видится еще более интимная цель игры 3. Н-ны. И вот, она «заплетает свои густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы в длинную косу – в знак девичьей своей нетронутости», – это, по свидетельству С. Маковского, «несмотря на десятилетний брак». Здесь не простое «нескромное щегольство “чистотой” супружеской жизни»[640], усмотренное Маковским: это манифестация 3. Н-ной глубин своего мировоззрения – взятой на себя добровольно аскезы, а также ее и Мережковского религиозной философии, возвещающей о новом пути к Богу – пути через сияние красоты целомудренного пола [641]. – Но вот бакстовская «личина»[642] – это Антон Крайний, публицист и двойник 3. Н-ны, также и лирический поэт: одним из очень важных моментов игровой жизни Гиппиус было то, что свои великолепные, глубокие стихи она создавала, экзистенциально переживая именно мужской аспект своего «я», оформляя его в образ лирического героя. В целом перед взорами шокированных окружающих выступает «андрогин с холста Содомы»[643] – тоже роль, за которой – не избранная волевым актом позиция, но наличие во внутреннем мире соответствующих – все же отрефлексированных возможностей. Многоликой 3. Н-на казалась и своим самым близким – например, Андрею Белому. Впервые встретив Мережковских на литературном вечере в Москве, он нашел в ней некую невероятную смесь чистоты и порока – «причастницу, ловко пленяющую сатану». Из-под этой маски вскоре выглянуло лицо «робевшей гимназистки», которую поэт начал воспринимать «как сестру»[644]. Такая двойственность была для эпохи нормой, устранить ее потребности не возникало.

Не только жизненный стиль 3. Н-ны – сам феномен брака Мережковских также был игрой, в которой именно она задавала тон. «Духовность» (Злобин) этого брака, отсутствие плотской близости между супругами – таков фон, на котором разворачивалось действие, переросшее в действо. Устойчивой парадигмой этого действия был внешне зауряднейший сюжет – «размыкание колец» брака[645], превращение брака традиционного – в «троебрачности»[646]. Это обстоятельство для меня психологически прозрачно не до конца: все же представляется, что Д.С. и З.Н. – люди моногамные. На мой взгляд, все же фундаментальным для понимания брака Мережковских является дневниковая фраза юной Гиппиус: «Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит <…>»[647]. Так же и в 1931 г., философствуя – в духе Соловьёва – о личностном характере любви, З.Н. говорит об абсолютной единственности любимого – «предложите любящему в обмен какое угодно другое человеческое существо или хоть все другие, – он даже не взглянет»[648]. «Любовь – одна»: таков рефрен знаменитого стихотворения, которое в начале века З.Н. с огромным успехом декламировала в литературных собраниях.

Единый раз вскипает пеной

И рассыпается волна.

Не может сердце жить изменой,

Измены нет: любовь – одна.

Мы негодуем, иль играем,

Иль лжем – но в сердце тишина.

Мы никогда не изменяем:

Душа одна – любовь одна

и т. д.


Правда, как видно, тезис 3. Н-ны «любовь – одна» не имеет того простого нравственного характера, который присущ словам пушкинской Татьяны: «Но я другому отдана ⁄ И буду век ему верна»[649]. З.Н. допускает в жизненных поступках «ложь» – и свою («Мы… лжем»), и партнера («Мы негодуем», когда лжет он); также она подтверждает мой тезис о браке Мережковских как о некоей игре («Мы… играем»). Скорее, стихотворение постулирует некое двойное существование: на поверхности жизни вскипают волны страстей, – но это лишь «пена»; глубина же души – это постоянство верности («Лишь в постоянном – глубина»), в сердце – невозмутимая тишина. И первая строфа стихотворения, в которой – программа жизни 3. Н-ны, прочитывается поэтому так: однажды нахлынет страсть – но это лишь пенистый гребешок на море, – она не затронет душевных недр. Философия ли это заурядного адюльтера? Все же нет, в чем мы убедимся в дальнейшем, при обсуждении центрального положения новой этики Мережковских – религиозного понимания ими любви. Но и раннее стихотворение Гиппиус «Любовь – одна» уже почти религиозно благодаря своей возвышенной интонации, соположению слов «любовь» – и «вечность», «смерть».

«Дневник любовных историй», который 3. Н. вела в период с 1893 по 1904 г., это едва ли не ключевой документ для понимания идеи НЦ – ее мистического настроения и глубинного смысла. Именно здесь мы находим подтверждение того тезиса, что НЦ – детище все же в первую очередь 3. Н-ны. Незадолго до первого богослужения НЦ (29 марта 1901 г.) она свидетельствует: «Это вопрос – быть ли Главному (т. е. НЦ. – Н.Б.), и вопрос мой, п. ч. – быть “ему” или не быть – в моих руках, это знаю»[650]. — И вот, читая эти исповедальные тексты, можно воочию наблюдать, как зарождается та философия любви, философия пола, которая и создала НЦ с ее культом. Ключевое для «Дневника» высказывание обнаруживается в записи от 19 декабря 1900 г. – это как раз период формирования идеи НЦ: «Идеал Мадонны – для меня не полный идеал» (с. 68). Очевидно, по формуле Достоевского, в сознании 3. Н-ны он должен быть дополнен «идеалом содомским». Что ж, подобная концепция – апология зла, а точнее – ницшеанский выход «по ту сторону добра и зла», – обосновывалась и трудом Мережковского о Толстом и Достоевском, датированном также 1900–1902 гг. В этой книге Д.С. откровенен, как и автор «Дневника». Скажем, искренне восхитившись деревенским парнем, стрелявшим в Св. Дары (случай описан Достоевским), Мережковский глубокомысленно заключает: «В последней глубине кощунства – новая религия; в лике подземного Титана, помраченного Ангела, – лик Светоносного, Люцифера, лик другого Бога, который <…> есть все тот же Бог, только иначе созерцаемый». Свою герменевтику Д.С. использует для возрождения манихейства, усматривающего у единого Бога два лика – добрый и злой. «Зло не для зла, а для нового высшего добра»[651]: здесь религиозно-философский фундамент НЦ. 3. Н-на только переобозначает на свой лад интуиции мужа, когда рассуждает об идеалах Мадонны и содомском, – уже в плане философии любви. И это, конечно, страшно, что с самого начала, уже теоретически, в НЦ – как ее принцип! – был воспринят содомский элемент. НЦ – это феномен постницшевского христианства с его отрицанием традиционной духовности и нравственности. Опять-таки, в книге Мережковского о Толстом и Достоевском предпринято философское оправдание Анны Карениной – как раз ее переход от «идеала Мадонны», «целомудренной жены и матери», к «идеалу содомскому» – «нерождающей любовницы, сладострастной вакханки»: «Это не прелюбодеяние, <…> а два самые великие, самые чистые <…> чувства, <…> – по преимуществу наши, новые, никогда в прошлых веках с такою силою не испытанные <…>»[652]. Анна любит мужа и любовника одновременно, просто своими разными «я» (нравственным и «оргийным»), которые «одинаково искренние, одинаково истинные»; так что в ее душе измены нет, и она «остается верной обоим даже до смерти»[653].

Не напоминает ли читателю о чем-то такой анализ образа Анны?

Любви мы платим нашей кровью,

Но верная душа – верна,

И любим мы одной любовью…

Любовь одна, как смерть одна.»

Не с собственной ли жены списал Д.С. свою Анну? Или, напротив, в своих «любовных историях» З.Н. опиралась на эти умозрения мужа?.. Как бы то ни было, не так уж просто распознать идею стихотворения юной Гиппиус «Любовь – одна». Но еще труднее, не погружаясь мыслью в «глубины сатанинские» (Откр. 2, 24), живо понять и тем паче принять учение Мережковского о «святом сладострастии» – о «красоте», «божественности», принципиальной важности этого последнего для будущего христианства…[654]

По «Дневнику любовных историй» можно заключить, что З.Н. далеко не сразу нашла своего «Вронского» – в лице красивого, но безвольного, по-своему чистого – но глубоко завязанного в известные отношения внутри дягилевского кружка Дмитрия Философова. Гностически гнушаясь физической стороной любви, З.Н. тем не менее со всем пылом «чувственности», «сладострастия» (с. 56) увлекалась весьма многими, – скажем, поэтом Минским, критиком Акимом Волынским (Флексером), – более того, устраивала рискованные игры в сфере любви нетрадиционной (история с английской музыкантшей Елизаветой Овербеки ее «слепым обожанием» 3. Н-ны (с. 63), которая подчинила себе несчастную, а затем бросила со всей жестокостью). «Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека, – пишет З.Н., имея в виду отнюдь не ту любовь, которую заповедал Христос. – Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасна, божественна, как всякая другая. Меня равно влечет ко всем Божьим существам – когда влечет» (запись от 16 августа 1899 г., с. 61). Подобная любовь – в форме «влюбленности» – и была призвана строить НЦ: в отличие от хлыстовского корабля, мужчинам здесь заповедовалось любить и мужчин. Не устраивала же 3. Н-ну в любви «форма звериная» «акта», предполагающая оскорбительное неравенство партнеров: в любви человек должен сохранять свой уникальный лик. Острейшее ощущение того, что на земле «нет красивых и чистых отношений между людьми», «чудесной, последней любви нет» (запись от 15 и 19 марта 1893 г. соотв., с. 42, 43), обусловило мрачность мировоззрения З.Н., подчас действительно «адский» (Злобин) характер ее состояний. «Тяжесть» этой души вызвана сознанием гнета бытийственного зла, переживаемого не как личная греховность, но как ущербность самих основ бытия. – Тем не менее 3. Н. верила в любовь, и эта вера была нераздельна с ее верой в Бога. Вопреки всему она ждала от любви чуда, что выразила, в частности, в своем знаменитом раннем стихотворении «Песня»:

Мне нужно то, чего нет на свете.

Пережить в любви к человеку – реальную и светоносную, как при электрической вспышке, встречу с Богом: таким было изначальное жизненное задание, поставленное себе 3. Н-ной, – задание метафизическое по существу. Ничего подобного христианская традиция не предполагает, – но этот императив как бы уловления Бога в сети эротической любви стал истоком построения Мережковскими новой Церкви.

Пребывая на протяжении ряда лет в омуте игровых «любовных историй», З.Н. при этом решала идейную задачу искания чистой любви: Бог есть любовь (I Ин. 4, 8) чистейшая. Ее ждала цепь разочарований. Не оправдалась надежда на любовь «двух девственников»: роман с Карташёвым закончился «падением в страсть» этого юноши (осень 1902 г., с. 87). Подобное же сгубило и романтические отношения с Е. Овербек. – Но как же верность, любовь к мужу? Завершу уже приведенную здесь важную исповедальную цитату: «Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь» (запись от 23 февраля 1893 г., с. 41). В книге о Толстом и Достоевском Мережковский пишет, что Анна любит мужа «любовью почти чуждою пола – бесстрастною любовью-жалостью» (с. 325); 3. Н. в «Дневнике» замечает, что они с Д. С-чем ничего в отношении пола друг о друге не знают (запись от 7 февраля 1901 г., с. 71). Вот этот в буквальном смысле «идеальный» – «духовный» брак, – вот «тайна» этих «двух», поскольку они приоткрыли ее в своих исповедальных текстах. В данном глубоком источнике супруги черпали тот опыт, который сделался основой их общей философии и богословия.

Учение Мережковского проблематизирует антропологические «тайны» «одного» (личности), «двух» (пола), «трех» (социума): они связаны между собой бытийственной логикой и изоморфны Тайнам Божественным – Тайнам трех Ипостасей. Но вот одна из первичных интуиций этого учения, – и что особенно важно – по свидетельству 3. Н-ны, та живая сила, которая вызвала к существованию НЦ: «Мы двое, я и Дмитрий Сергеевич, хотя и двое, но во многом как бы один человек; и поскольку нас было двое – мы были бы сильны, а поскольку стали один – слабы. И надо нам было третьего, чтобы, соединяясь с нами – разделил нас»[655]. Бытийственная полнота только в троичности, из «духовного брака» был неизбежен выход в любовный треугольник нового типа — в ячейку Вселенской Церкви. И вот, в 1898–1899 гг. Мережковские сближаются, на фоне общей работы в только что возникшем журнале «Мир искусства», с его молодым сотрудником, двоюродным братом Сергея Дягилева, верующим публицистом Дмитрием Философовым.

Очень родовитый (породистый и по внешности), выходец из среды высшей петербургской бюрократии, сам способный юрист, отточивший к тому же свое дарование в семинаре знаменитого правоведа К. Еллинека (преподававшего в Гейдельбергском университете), Дмитрий Владимирович, как и его товарищи по дягилевскому кружку, в мировоззренческом отношении был специфическим – в духе героев О. Уайльда – эстетом. В автобиографическом эссе «Мой путь» (1927) он свидетельствует о себе, каким был на рубеже веков: «Мои друзья А. Бенуа и В. Нувель, К. Сомов и я были охвачены заразительной атмосферой поэтической красоты. <…> Для нас созидательное восприятие и понимание прекрасного были высочайшими целями жизни. <…> Более глубокое познание себя <….> привело к созданию культа личного, интимного переживания. Объективность была замещена субъективностью <…>». «Изысканность и утонченность» жизненного стиля, «аристократический индивидуализм», вместе с освобожденностью от старых норм нравственности, сблизили с Мережковскими русского европейца Философова. К тому же он, подобно им, ощущал, в духе символизма, искусство в качестве «звена между настоящим и вечностью». Мало-помалу начал складываться «интеллектуальный союз» Философова и Мережковских, основанный на «общей безраздельной преданности поставленной цели совершить духовное возрождение»[656].

З.Н-на присоединение к ним Философова описывает скорее в психоаналитическом ключе. С помощью «коллективного шарма» (Андрей Белый) Мережковские увлекли Философова (поначалу вместе с Бенуа, Нувелем и др.) идеей соединения религии и Эроса – философско-жизненного решения проблемы пола и любви. Супругов мирискусники поняли на свой собственный лад. 3. Н-на разочарованно комментировала свои первые усилия по созданию «Иоанновой Церкви»: «Люди хотят Бога для оправдания существующего, а я хочу Бога для искания еще не существующего». Вместо того чтобы «идти к Богу», стремятся обосновать свое право на грех, на своих «любовниц и любовников», – таков, в частности, и Философов: «Вся его неудовлетворенность только из этой точки». – Но в проект НЦ 3. Н-на вплетает и традиционную религиозную тему: «Все-таки возможность спасения – для нас и для него»[657]. В связи с Философовым эта тема получает смысловой обертон спасения от дягилевского кружка. При этом у 3. Н-ны и мысли не возникает о том, что Философову грозит опасность попасть из огня да в полымя – завертеться в Мальстриме ее личного «ада». «Да и люблю его», – признаётся она в начале 1901 г.[658] Кто же был ее истинным суженым – Д.С. или Д.В., – а может, были два суженых, а может, эта старорусская категория здесь неуместна и «троебрачие» обернулось новой нормой эпохи, – данное вопрошание я оставлю без ответа. Так или иначе, «странная любовь между женщиной, не признававшей мужчин, и мужчиной, не признававшим женщин»[659]со стороны 3. Н-ны не только была сильной и подлинной: она разрушает ее образ «петербургской Сафо», отметая всяческие подозрения в дурно понятом «андрогинизме.

Однако отношения 3. Н-ны и Д. В-ча никогда не были симметричными, Философов не желал, даже и ради «Главного» – т. е. НЦ, вовлекаться в эротическую связь даже и с философской подоплекой, которую ему с мужской инициативой навязывала Гиппиус. Он как бы не замечал императива «влюбленности», альфы и омеги «нравственного богословия» Третьего Завета, уклонялся от правил игры НЦ. Более того, он словно не понял сути намерения Мережковских обрести Бога в эротике «влюбленности»! На протяжении всех лет их общения (вплоть до расставания в 1920 г.) отношения Д. В-ча и 3. Н-ны были «поединком» (Злобин), экзистенциальной борьбой, в которой З.Н. нападала, домогаясь, а Д.В. робко защищался. Философов «указывал на опасность смешения двух порядков (в новом религиозном сознании и практике НЦ. – Н.Б.) – человеческого и божеского», тогда как «Гиппиус с этой опасностью играла все время» [660]: проницательный Злобин свидетельствует то ли о старомодности Философова, то ли о его недомыслии… И как это ни парадоксально, но представляется, что с самого момента знакомства Философова с Мережковскими в Каннах в 1892 г. он их невзлюбил. «Вот хам-то и гадина»: так Д.В. охарактеризовал Д. С-ча в письме к А. Бенуа от 18 декабря 1893 г. «Я <…> влюблен в Вас никогда не был», – раздраженно написал Д.В. Гиппиус 7/19 апреля 1898 г. Это при том, что не только З.Н., но и Д.С. неподдельно полюбили этого странного человека. «Он (Философов) <…> нам стал как родной, и чем больше он отталкивает нас, тем сильнее мы его любим. <…> Без него нельзя нам быть», – вполне по-христиански признавался Мережковский в начале 1901 г. Нувелю, интимному другу Философова. А этот последний, с капризно-инфантильной интонацией общего баловня, не постеснялся и скомпрометировать своих патронов по НЦ в глазах родственницы: «С Мережковскими просто не знаю, как быть, тем более, что, увы, и у меня начинает быть сильное подозрение, что З.Н. была просто в меня влюблена»[661]. И то, что в письме от 3 января 1905 г. к тому же лицу Философов отдает все же должное своим «сомолитвенникам», это скорее исключение, чем норма его, действительно, по-женски изменчивых настроений: «Мережковские – мои братья (! – Н.Б.). Мы столько пережили с ними глубоких, несказанных мечтаний, столько настрадались в исканиях Бога, что вряд ли когда сможем при жизни разойтись»[662]. Однако играть в «троебрачие», к чему его настойчиво толкала З.Н., он, в чем мы будем убеждаться и впоследствии, Философов не хотел…

Итак, пытаясь подступиться к загадке брака Мережковских, я пришла к тезису о как бы неизбежном «размыкании» этого двойственного союза – вовлечении в него третьих и т. д. лиц с превращением «духовного брака» в специфическое религиозное сообщество. Такая диалектика закладывалась в эти действия и действо — в эту философско-жизненную игру самими ее участниками и «постановщиками». Справедливости ради надо хотя бы указать и на активность Д. С-ча в этом пресловутом «размыкании колец». В отличие от 3. Н-ны, этот «Каренин» дневников не вел, а потому о его поступках мы узнаём главным образом из иронических записей жены. По поводу Бога и пола он теоретизировал несколько иначе, чем З.Н., когда утверждал, что «через пол» можно прийти к Богу и войти в НЦ, – тогда как в глазах 3. Н-ны пол был приемлем уже только в Боге, «перед Лицом Христа» (именно такой она ощущала свою интимную близость с Философовым). В 1901 г. Д.С., как сообщает в дневнике «О Бывшем» З.Н., вступил в чисто «плотскую» связь с некоей «женщиной из Москвы», «оправдывая» это перед женой «мыслями о святости пола и о святой плоти» и намерением привести свою подругу в их Церковь. Всё это было «смешно и ужасно», ибо путались «пол» и «Главное», – так З.Н. комментирует эти, все же идейные, похождения супруга[663]. Прочие увлечения Д.С-ча были платоническими – «голубыми», по выражению З.Н-ны, намекающей на «софийный», опять-таки философский характер истории с «Марусей», «капитанской дочкой» – прелестной русской девушкой, встреченной супругами во время пребывания в Париже в 1906–1908 гг.[664] «Вечным девичеством» отмечен и образ О. Костецкой, которую Д. С. встретил летом 1916 г. в Кисловодске: это был роман в односторонних – пера одного Мережковского – романтических письмах [665]. Интимные, с признанием в любви, послания Д. С-ча к О.А. Флоренской (1907–1908) – это письма умудренного жизнью, почти старика (Ольге – 16 лет, Д. С-чу – 42 года), выступающего в роли духовного учителя, благовествующего этой болезненно-восторженной девушке о «новом» браке (без «животной любви») в «новой Церкви»[666]. Сестра Павла Флоренского стала членом НЦ и пережила в бытность там (1910) трагическую гибель своего «мужа-брата» – любимого друга Флоренского Сергея Троицкого. Тогда Мережковские ее не поддержали – не выехали в Москву по ее призывной телеграмме: это, видимо, не входило в этику НЦ – более высокую, как им мнилось, чем простое сострадание…[667]

Завершая данный круг рассуждений о жизни четы Мережковских как драматическом действии (история отношений З.Н. с Философовым может быть эстетически завершена и представлена действительно в виде драмы), трансформирующемся в действо НЦ, – я не могу обойти вниманием еще одно лицо. Владимир Злобин, говоря о «духовном браке» своих покровителей, заметил, что «потомство» от него «будет “как песок морской”»[668]. Вероятно, он подразумевал влияние их идей. Но вот, не имея собственных детей, Д.С. и З.Н. обрели сына духовного в лице как раз этого «Володи», редактирующего их эмигрантские издания, разносящего гостям пирожные во время чаепитий на «воскресеньях». Можно было бы посвятить особое исследование данной теме, выходящей все же за рамки нынешней моей: ведь Злобин не сделался членом «философской Церкви» Мережковских, он познакомился с супругами в 1916 г. Потому скажу о Владимире Ананьевиче с конспективной краткостью. Он был больше чем просто наследником идей: он был порождением духа Мережковских. Настолько глубока была его любовь к ним – не «влюбленность», но отношение подлинно онтологическое, – что Злобину-поэту было естественным отождествляться с их «я» и говорить от их имени. Таков ряд стихотворений пронзительного цикла «После ее смерти». Его открывает такой шедевр как «Три ангела предстали мне в ночи…»: в этой миниатюре, написанной от имени Мережковского, вся, по сути, его философия и духовная судьба. Словно новому Аврааму, Д. С-чу явилась, в виде трех ангелов, Св. Троица, символически заповедав бороться словесным мечом (им вооружен первый ангел, и это аллюзия на книгу «Не мир, но меч») за Царство Божие на земле (ключи в руках второго ангела – это ключи от рая) и основать новую Церковь (третий ангел держит три свечи – атрибут культа НЦ). А стихотворение «Она прошла и скрылась не спеша…» имеет отношение к метафизике личности 3. Н-ны. В нем говорится о явлении ей ангела смерти, до реальной кончины как бы разделившего ее душу и тело (смерть – это разлучение души с телом):

И все слабее между ними связь.

О, эта чуждость! Словно в адском круге,

Они – две тени – странствуют, томясь,

И ничего не знают друг о друге.

Нерадостен бесплотный их союз.

И вот, любви немеркнущая слава —

Для тела бедного – как тяжкий груз,

А для души – как смертная отрава».

Злобин, унаследовавший после смерти Гиппиус в 1945 г. архив Мережковских, по ее переписке с Философовым[669] восстановил для себя их роман, намекнув на него в этих стихах. Трагизм этих отношений он воссоздает, пользуясь, как видно, концепциями Мережковских (дуализм бытия и пр.). – В «Тяжелой душе» есть описание удивительного события, когда этот «Володя» выступил медиумом 3. Н-ны еще при ее жизни. В 1918 г. 8 ноября (а это ее день рождения, приходящийся на праздник Архистратига Михаила) Гиппиус написала стихотворение «8», вложив особый смысл в данное число; в стихотворении остались пустыми две строчки.

Восемь слов в сердце горят,

Но сказать их не осмелюсь.

Есть черта – о ней молчат,

И нельзя переступить через.

А все-таки, ведь никто не поймет,

Что слова эти налиты кровью!

«………………………………….

………………………………….».

Уже в эмиграции 3. Н-на показала эти стихи Злобину, загадав загадку пробелов. И Злобин дописал стихотворение, словно автором и лирическим героем был он сам. Концовка выдержана в духе учения Мережковских (свобода – это «новое имя любви, совершенное откровение Божественного триединства»), – однако, думается, Злобин вложил в нее и свой собственный опыт:

Но свободою Бог зовет,

Что мы называем любовью.

Отправляясь от стихотворения «8», Злобин дерзает формулировать некие последние вещи о судьбе своей «Беатриче» – единственной возлюбленной, в действительности же духовной матери. «Восемь горящих в ее сердце слов – как бы двоящийся в трепете пламени огненный крест, приносимая втайне двойная жертва – Бога за мир, и мира за пришествие Духа: да придет Царствие Твое»[670]: такой образ извлек из смысловых недр стихотворения «8» этот ученик Мережковских. Злобин демонизировал образ 3. Н-ны [671], но при этом несокрушимо верил в ее конечное, в духе финала «Фауста» Гёте, спасение. Вот его фантазии по поводу ее посмертия: «И когда налетела на нее идущая из глубины вечности буря смерти и обрушились силы ада, и она впервые оказалась лицом к лицу со снявшим маску врагом, то и помогавший ей в борьбе Архистратиг Михаил со своим воинством не спас бы ее, если бы в эту минуту не было у нее в руках оружие непобедимое – Огненный Крест»[672]. Зинаида Гиппиус в его глазах – гениальная поэтесса-визионерка, творчески овладевшая великой мировой тайной, что и спасло ее в вечности. Толкование Злобиным стихотворения Гиппиус «8» – это примечательнейший образец герменевтики Серебряного века, эпохи герменевтической по преимуществу: в нем с адекватностью толкуемому тексту слито небывалое дерзновение интерпретатора.

Связь Злобина с его «духовными родителями» сохранилась и после их кончины. Его поэтическому перу принадлежит как бы парная словесная икона – образ супругов в вечности. Жители предвоенного Парижа ежедневно могли встречать на улицах Колонель Боннэ и Ля Фонтэн, в аллеях Булонского леса странную пару: невысокий сухонький, с живыми, умными глазами старичок шел под руку с пожилой стройной дамой – яркий макияж, на плечах рыжая лиса, к которой прикреплена какая-то невероятная роза… «Это большие русские писатели», – шептали друг другу парижане, почтительно сторонясь, чтобы уступить Мережковским дорогу. – И вот, картину, прекрасно знакомую ему самому, Злобин сделал основой словесного им памятника: ежедневный моцион стариков был перенесен в вечность. Приведу полностью стихотворение «Свиданье», – «это лучшее, что когда-либо о них сказано», – так оценил злобинский некролог Ю. Иваск [673].


Памяти Д.М. и З.Г.

Они ничего не имели.

Понять ничего не могли.

На звездное небо глядели

И медленно под руку шли.

Они ничего не просили,

Но всё соглашались отдать,

Чтоб вместе и в тесной могиле,

Не зная разлуки, лежать.

Чтоб вместе. Но жизнь не простила,

Как смерть им простить не могла.

Завистливо их разлучила

И снегом следы замела[674].

Меж ними не горы, не стены —

Пространств мировых пустота[675].

Но сердце не знает измены[676]

Душа первозданно чиста,

Смиренна, к свиданью готова,

Как белый, нетленный цветок

Прекрасна[677]. И встретились снова

Они в предуказанный срок.

Развеялись тихо туманы,

И вновь они вместе – навек.

Над ними всё те же каштаны

Роняют свой розовый снег.

И те же им звезды являют

Свою неземную красу.

И так же они отдыхают,

Но в райском Булонском лесу.

Прощены «бездны», кощунства, философское жонглирование добром и злом, игры в «троебрачность» и в «Церковь», всё же измены и люциферический бунт и пр.: Злобин верит, что во всех этих рискованных опытах супругов, сопряженных с действительным страданием, родилась некая большая – несказанная, невербализируемая истина, которая и перевесила все эти «слишком человеческие» вещи на чашах весов последнего Суда.

«Влюбленность»

Мережковские были соловьёвцами, попытавшимися, пристально всмотревшись в проект этого визионера, честно осуществить на практике его заветы. Всё, что наличествует в религиозном феномене Мережковских – неоязыческие тенденции, заигрывание с демонизмом, не говоря уже о неприятии аскетического средневекового христианства, – in nuce было присуще и воззрению Вл. Соловьёва[678]. Скажут: Соловьёв был моралистом, озабоченным «оправданием добра», – Мережковский, в духе Ницше, странствовал своею мыслью «по ту сторону добра и зла», исповедовал аморализм. Это в видимости так, но если вглядеться в представления соловьёвской религии (особенно середины 1870-х годов), то столкнешься с трудностью совмещения их даже и с общечеловеческой моралью. Так ли уж моральны члены гипотетической соловьёвской «вселенской» Церкви Софии [679] – все эти «патриархи», «деканы», «священники» и пр. вместе с бесчисленными, обоих полов, мирянами, возглавляемые «папой»? Об этой Церкви говорится в трактате молодого Соловьёва «Sophie»: поклонники Софии, как предполагается, должны быть воодушевлены эротической любовью к этой «новой богине», а также связаны между собой бесчисленными полигамными союзами. «Это какой-то жуткий оккультный проект воссоединения человечества с Богом через разнополую любовь»[680]: таким видится соловьёвское христианство православному богослову. Мораль вселенской религии «не может иметь другого принципа, кроме – любви», – писал Соловьёв, и «любовь здесь разумеется эротическая»[681]. Как кажется, «мораль» НЦ Мережковских даже ближе к христианской, так как предполагает строгий аскетизм – вспомним о «новом Афоне», куда попал, сделавшись членом НЦ, Антон Карташёв! – Так или иначе, 3. Н-на была в полном праве назвать Соловьёва предтечей их с Мережковским христианства: «мы <…>, не сходя с той же линии, лишь договариваем то, что он договорить не успел и не мог»[682]. Мережковские умели абстрагироваться от этической риторики, которой отмечены трактаты Соловьёва, автора все же XIX в., – и, напротив, стремились вслушиваться в новую весть «немого пророка»[683] – в интонации его поэзии, во взрывы демонического хохота, в случайные речи, остроты, непристойности, сохраненные в памяти мемуаристов…

Именно у Соловьёва Мережковские взяли идею новой Иоанновой Церкви, вернув ей христоцентричность: София играет второстепенную все же роль в культе НЦ, сближаясь с Богородицей. – Но экклезиология Соловьёва неотрывна от его метафизической философии любви, развитой в первой половине 1890-х годов. Эротическая любовь у Соловьёва выступает как чудодейственная животворящая сила, способная сообщить бессмертие человеческой личности. Автор оккультически окрашенного трактата «Смысл любви» (1892–1894) вполне безапелляционно заявляет, что «истинная любовь <…> действительно избавляет нас от неизбежности смерти», восстанавливая «целого» – андрогинного (в духе Платона) человека, т. е. его образ Божий [684]. Это для любящих реально означает «соединение в Боге, которое ведет к бессмертию»[685]. Соловьёв озадачил своих последователей, определив эту чудодейственную любовь скорее апофатически: она – не брак, никоим образом не плотская близость – хотя фактор телесности и принципиален для нее, – не чисто духовное переживание – хотя и обусловлена благодатью; она вроде бы задание человечеству на будущее – но может осуществиться и сегодня; удел избранников – она присуща самой природе человека… Доверившись Соловьёву, основатели НЦ привлекли эту дарующую бессмертие (помимо крестного подвига Христа) силу в качестве «цемента», соединяющего живые «камни» проектируемого ими храма…

В предваряющей «Смысл любви» книге «Оправдание добра» Соловьёв чуть более ясно излагает свое таинственное учение. Он рассуждает здесь о «положительной стороне половой любви», – а именно – о «влюбленности»: «Влюбленность существенно отличается от половой страсти животных своим индивидуальным, сверхродовым характером: предмет для влюбленного – это определенное лицо, и он стремится увековечить не род, а именно это лицо и себя с ним»[686]. Эта тривиальная мысль в эпоху Серебряного века, с легкой руки Соловьёва, выросла до масштабов религиозного основоположения – не только сделалась краеугольным камнем НЦ, но также стала истоком экклезиологии раннего Флоренского[687], вместе и антропологических воззрений Бердяева. Согласно Соловьёву, «влюбленность отличается особенно нераздельным в ней единством духовной и физической стороны», и, обеспечивая каждому из влюбленных «истинное и вечное соединение с другим лицом», «может восстановить в них образ совершенного человека и положить начало такому же воссозданию во всем человечестве» [688], превращая его в Богочеловечество, т. е. во Вселенскую Церковь.

Мережковские все же слегка модифицировали соловьёвскую философию любви, когда положили ее в основание НЦ. Вот их главный тезис: именно влюбленность есть искомая христианская любовь, а отнюдь не агапическая, братская, проповедуемая традиционной Церковью. Поскольку влюбленность утверждает именно личное в человеке, она «родилась для нас только после Христа», ибо «только со Христом, после Христа стала открываться человеку тайна о личном»[689]. Так мыслила 3. Н-на, но в полном согласии с нею и Мережковский: «Христианство есть откровение личности по преимуществу. И утверждение личности в поле – влюбленность, родилась вместе с христианством»[690]. При этом супруги разжижали, так сказать, веру Соловьёва в любовь, лишали ее оккультного реализма, побуждая понимать самое существенное в смысле переносном. Да, любовь – это «борьба за бытие против небытия», ее цель – «победа над смертью»[691], – соглашалась 3. Н. с Соловьёвым. Но вот когда она берется приводить примеры «спасительной» силы любви, она апеллирует к смертным людям – литературным героям, – персонажам Ибсена, заключающим «новый таинственный брак» и шествующим «к солнечному восходу высшей вечной жизни» (драма «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»), – а сверх того, к браку гоголевских «старосветских помещиков», возлюбивших друг друга любовью, «над которой бессильно всемогущее время»[692]. Скептик, З.Н. свела соловьёвскую «любовь» до уровня романтической. Осуществима ли действительная победа любви над смертью, прямо вопрошает она – и все же неопределенно отвечает, что «осуществляема» (т. е. может осуществиться со временем) в качестве «дела», «нравственного подвига» [693]. Как для 3. Н-ны, так и для Д. С-ча вопрос стоит об очищении и преображении любви в некоем новом внутреннем делании, причем этот мыслимый религиозно «труд» совершается в перспективе эсхатологической. «Христианская любовь есть влюбленность в своем высшем, неземном пределе – преображение пола в той же мере, как преображение личности. Бесполая “братская” любовь – ущерб, угасание любви Христовой, а полнота ее, огненность – брачная: Царствие Божие – “брачная вечеря”, и входящие в него – “сыны чертога брачного”»[694]. С этой красивой и вроде бы евангельской риторикой трудно спорить, подлинная жизненная ценность ее выявилась только в практике основанной на этом учении НЦ.

Но прежде чем обратиться к этой практике, позволю себе сделать небольшой экскурс. Все религиозно-философские и культовые проекты Серебряного века как бы подтверждали идею Фейербаха: каждый мыслитель живописал икону Бога или устраивал Церковь по образу и подобию собственной личности, собственной судьбы. Бердяев переживал подъем во время философствования: и вот, он не только провозглашает творчество в качестве нового духовного пути, но учит о Божественном отсутствии и вчувствует в «отсутствующего» Бога призыв к человеку-творцу. Вяч. Иванов, желавший адекватно понять описанную Ницше греческую трагедию, изучивший для этого не только «дионисизм», но и архаичнейшее и кровавое «прадионисийство», не довольствовался этим, но сам стал практиковать «дионисические мистерии», играть в языческого жреца: бог Иванова – это Дионис. Эстет Макс Волошин замышляет культ покровителя искусств Аполлона, вместе и бога Солнца – Христа антропософии, адептом которой был этот коктебельский отшельник. Павел Флоренский, сотаинник откровений Розанова (см. их переписку), собеседник Мережковских и поборник пылкой мужской «дружбы», хочет иметь на месте Троице-Сергиевой лавры нечто вроде Академии Платона («русские Афины»)[695], а под видом «суровой византийской» Церкви, прежде элиминировав из нее Христа, – подобие Элевсинских мистерий[696]. Розанов, обретший после долгих мытарств простое семейное счастье, со всем своим писательским пылом воспел религии плодородия, возлюбил Иегову и Астарту и гневно занавесил в красном углу своей спальни «темный лик» Христа. Вдохновитель Серебряного века Соловьёв, избранник Софии, понятно, замыслил именно софийную (вместо Христовой) Церковь и заложил фундамент софиологического богословия. Наконец, Мережковские — эти «слишком ранние предтечи»[697] хиппи европейских городов XX в., «влюбленность» сделавшие именем своего Бога – грядущего Христа[698], уточняя тем самым новозаветное «Бог есть любовь», – также сакрализовали их собственный жизненный опыт. Бездетные, безбрачные в полном смысле слова, эти символисты и неоромантики навсегда остались при той влюбленности, которую переживали летом 1888 г. в жарком Боржоме – когда гуляли по ущельям и парку, танцевали в ротонде – и говорили, говорили, говорили, чувствуя, что никогда не начинался и никогда не закончится этот вечный духовный обмен, актуализирующий и укрепляющий их надмирное единство… Философский Серебряный век – это то ли симпосион, то ли агора, где каждый выступает со своей религиозной истиной, выставляет вперед своего божка (называя его при этом Христом Вселенской Церкви) и искреннейшим образом призывает склониться именно перед ним…

Переведя, при создании НЦ, философию любви Соловьёва в практическую плоскость (в частности, культовую), Мережковские, естественно, задались вопросами о конкретной психологии «влюбленности», о ее поведенческом проявлении. Здесь-то и вкрался в их построения демонизм, будто бы чуждый автору «Оправдания добра»: на самом деле в учении Соловьёва он присутствовал латентно. Когда в книге о Толстом и Достоевском Мережковский вводит такое парадоксальное вроде бы понятие, как «святое сладострастие» («святое» в его понимании означает санкционированное Божественной волей) (с. 330), он лишь раскрывает реальное содержание тезиса Соловьёва о «духовно-физической» природе «истинной» и «спасительной» эротической любви. 3. Н-на в своей несколько более «возвышенной», в сравнении с мужниной, теории призывает к сублимированию природного сладострастия в некое новое качество – речь идет у нее об элиминировании устремленности к плотскому соединению. «Не знаю, нужна ли плоть для сладострастия»[699], – задается она интересным вопросом. В Средние века ей бы указали на инкубов и суккубов – действительно, существ бесплотных, хотя и сладострастных, а также предостерегли от опасных психологических игр, выводящих в область демонизма. – Коррелятивна «сладострастию» другая «категория» «практического разума» НЦ: «поцелуй» – это «ступень» к сладострастию [700]. Он выступает у Гиппиус как протофеномен – символ и живая реализация влюбленности и играет большую роль в культе НЦ. «Поцелуй, эта печать близости и равенства двух “я”, принадлежит влюбленности»[701], «в поцелуе – оба равны», в отличие от «акта»[702]; но исчерпывается ли поцелуем «святое сладострастие»? что же «потом», за поцелуем?..[703] Это был роковой вопрос, оправданный в глазах 3. Н-ны интересами НЦ, вселенского христианства, а не просто вызванный любопытством неведения. Ради ответа на него 3. Н-на проводит трудный, многоступенчатый эксперимент – разыгрывает со всей искренностью влюбленной женщины роман с Философовым[704].

В книге Злобина «Тяжелая душа» этот роман, который автор осмыслял, как и мы ныне, через переписку его участников, хронологически выстроен и проанализирован. Единственное, чего Злобин не учел, так это то, что роман этот – одновременно и важный момент истории НЦ, и корнями он уходит не столько в человеческие страсти, сколько в философию Мережковских. Я попытаюсь восполнить выводы Злобина именно с данной стороны. 3. Н-на не просто соблазняла Философова, но надеялась вместе с ним пережить светоносную встречу с Богом, осуществив завет Соловьёва и совершив тем самым, вместе с любимым, прорыв в Третий Завет, в Царство Божие на земле. В глазах 3. Н-ны ее любовь к Философову, при всей смиренной конкретности, имела значение вселенское. И вряд ли робкий партнер был адекватен этому воистину сверхчеловеческому замыслу…

Согласно Мережковским, третьезаветная Церковь своим мистическим истоком должна иметь «тайну трех» – метафизическое единство личностей, объединенных «влюбленностью», на крыльях которой они реально возносятся к Богу. На основании писем Гиппиус к Философову 1905 г. можно заключить, что именно 3. Н-на инициировала переход дуалистической философии Мережковского в воззрение тринитарное. «Тайна личности не раскрыта еще оттого, <…> что не открыта тайна двух», тайна «личного брака», которую в свою очередь онтологически предваряет «общность <…> между всеми личностями» (т. е. мистическая Церковь) – «общность в Боге, в Трёх в Одном» (в Св. Троице)[705]. Церковь строится по образу Бога Троицы, прежде отдельных личностей наличествует их нераздельность. Между тем уже в «тайне двух» совершается «прикосновение к вечности» (с. 65): 3. Н-на от намеченных ею в обсуждаемом письме тринитарных представлений возвращается к провозглашенному Соловьёвым «смыслу любви». И вот, 3. Н-на радеет именно о НЦ, когда сетует перед Философовым о том, что в их тройственном союзе «нет тайны двух», а потому нет «Начала» – первоклетки, семени Церкви. Ее брак с Мережковским основан на отношениях «почти товарищеских» (письмо от 16 июля 1905 г, с. 76), – но ведь вся суть новой религиозности – в огненной «влюбленности»! – Действуя со всей полнотой философского сознания, 3. Н-на пускается в игру, шаг за шагом подчиняя себе Философова и увлекая к роковой развязке.

В горячечных письмах 3. Н-ны – непоколебимая вера в «святость» ее чувства к Философову: «Оно было всё в Боге, от и через Него, и перед Ним; оно было растущее и не останавливающееся в тебе, а как бы лишь проходящее через, сквозь тебя, и оно коснулось и духа, и души, и плоти» (письмо от 16 июля 1905 г., с. 70). 3. Н-на была убеждена, что это та самая «истинная» любовь, которая необходима для «нашего дела» (с. 74), т. е. конституирования НЦ, – всё теперь зависит от Философова. – Между тем он-то как раз «боится соединения Бога с полом»[706], а также начинает замечать покушения на его свободу. Сверх того этим человеком, привыкшим в кружке Дягилева к отношениям совсем иного характера, владеет чисто физическое отвращение к «плоти» 3. Н-ны. И он наносит ей оскорбление, которое вынесла бы не всякая женщина, когда в одном из опять-таки летних писем 1905 г. признаётся в «ощущении какой-то доведенной до пределов брезгливости, какой-то чисто физической тошноты»: «Все мое существо бунтует, и у меня острая ненависть к твоей плоти»[707]. «Новый Афон» Карташёва – и переживания насилуемой жертвы в случае Философова: вот реальная трагикомедия философской Церкви Мережковских…

Удивительна все же откровенность, с которой эти богоискатели общались между собой! «Зина, берегись. Берегись прелести умствований!»[708] – пытался Философов охладить теоретический, вместе и эротический пыл 3. Н-ны. Дружба его с Мережковскими постоянно находилась на грани разрыва, грань между любовью и ненавистью была проницаемой, дягилевское окружение навсегда, кажется, осталось для него вторым полюсом притяжения. «Ты или святая, или бесноватая, во всяком случае, мне не товарищ»[709]: это было высказано Философовым в 1905 г., – «товарищество» с Мережковскими продлилось до 1920-го. Защищаясь от предпринимаемых 3. Н-ной и чисто плотских на него посягательств (на даче в Кобрине, где троица проводила лето 1905 г.), Философов сообщил обо всем Д. С-чу: «Зина слишком усиливала наши личные отношения… Несмотря на всю мою веру в ее как часть целого (т. е. НЦ. – Н.Б.), у меня есть ощущение, что она делает надо мной опыты. <…> Ощущение того, что она ворожит надо мной, <…> меня ни на минуту не покидает… Я требую от Зины полного прекращения тех отношений, которые она хочет»[710]: Однако жалобы Философова цели не достигли: Мережковский не только знал про эти отношения, но и благословлял их во имя «истины» НЦ[711]. Для него это, впрочем, больших усилий не составляло: «Он – “один" без страдания, естественно, природно один, он и не понимает, что тут мука может быть», – констатировала его жена (письмо к Философову от 13 сентября 1905 г., с. 80). Ученый монах в миру: такой была роль, предназначенная ему судьбой…

В начале 1906 г. Мережковские и Философов уезжают во Францию – то ли бегут от революции, то ли начинают осуществлять свой «религиозно-общественный» проект. НЦ остается для них тем «Главным», во имя которого они сближаются с революционерами-эмигрантами ради совместной борьбы с царизмом. И здесь, во время пребывания в Каннах, 3. Н-на добивается своего, вынудив Философова переступить через роковой «порог (письмо от 11 апреля 1906 г., с. 91). Вся психологическая эмпирика их близости 3. Н-ной досконально запротоколирована. Эти неискушенные в общем-то, теоретические люди приняли случившееся в «страхе, смертельной муке и параличе» (письмо от 29 апреля 1906 г., с. 97), – у Философова стыд падения был еще усугублен «унынием, ненавистью, покаянием» (письмо от 11 апреля 1906 г., с. 91). Сама 3. Н-на, впрочем, чувствуя себя на следующий день «светло, важно и бодро», хотела отныне начать новую жизнь – жизнь «для Другого», т. е. собственно для НЦ (там же, с. 92). Вопрос стоял для нее теперь о приближении их любви к идеалу – об очищении ее от страстного элемента. И над несчастным Философовым совершается уже «величайшее насилие» [712]: 3. Н-на заставляла его молиться в самые интимные моменты продолжившихся тайных встреч – дабы борьба с дьяволом стала для них совместной (письмо от 29 апреля 1906 г., с. 98). Что это могло вызвать у Философова, кроме возмущения? В одном из писем 1906 г. к близким он признавался, что ему хочется бежать от Мережковских и вернуться в Россию: 3. Н-на «Богом и Дьяволом распоряжается по своему усмотрению, выдавая Божье за дьявольское и дьявольское за Божье»…[713] Чтобы понять, чем же была в действительности философская Церковь Мережковских, надо не столько углубляться в ее «догматику», сколько знакомиться с перепиской ее учредителей, Гиппиус и Философова, 1905–1907 гг…

Итак, попытка 3. Н-ны положить «Начало» Вселенской Церкви, заключив любовный союз с Философовым и осуществив на деле «тайну двух», потерпела крах. Она честно признала это: «Ни со старой психологией, ни со старой физиологией, как со старой жизнью, не войдешь в новое» (недатированное – не ранее конца октября 1906 г. – письмо к Философову, с. 109). Впрочем, весь свой «церковный» проект 3. Н-на с большой точностью охарактеризовала годом ранее, уподобив его детской игре: «Я свои острые желания <…> принимала за факты. Устроила что-то… “пусть этот стул будет экипаж, а этот – лошадь, и поедем…” И видела все так, и точно ехала» (письмо от 13 сентября 1905 г., с. 81). Роман с Философовым был игрой, как игрой был и брак 3. Н-ны с Мережковским, и их священнодействия в квартире на Литейном. Чуткий к фальши, терроризируемый к тому же любовью Гиппиус, Философов не сразу, но все дальше отходил от четы. В 1913 г. 3. Н-на подвела тогдашний итог их отношениям в письме к сестре Татьяне: «У него (Философова) физическая нужда жить без нас, личная и не победимая ничем, даже общим делом (т. е. строительством НЦ. – Н.Б.). У него две неприязни, одна ко мне, другая к Дм<итрию>[714], разные – но одинаковой силы. <…> При этом он нас “по-какому-то” любит; медленно и ровно увеличивается ненависть и соответственно уменьшается любовь» [715]. И опять-таки, причины этого не только и не столько личные: сказывалась атмосфера нечестивого «общего дела» – лжецеркви, где на место Христа был водружен идол «святого сладострастия». Как и на «Башне», отношения людей в доме Мурузи были чреваты доходящей до накала враждой.

Крах в 1906 г. надежд на Философова, впрочем, «Дела» не погубил: НЦ продолжала существовать и даже развивалась – в 1908 г. в ее «чин» была включена «литургия». Да, прорыв в Третий Завет не произошел; «но держаться за старое – из-за чего?» Плоть и пол не удалось воцерковить, но вернуться к старой вере, семье, бытовым традициям и миру с государством было уже немыслимо. «Нам лучше <…> в ужасе погибнуть под развалинами дома, который мы ломаем, нежели в нем по-хорошему устроиться», – заявляла 3. Н-на, под «домом» имея в виду всё наличное – старороссийское бытие (недатированное письмо конца 1906 г., с. 109). Вскоре «дом» был, действительно, сломан, и жизнь рассеяла членов НЦ.

В проекте Мережковских после 1905 г. выявилась новая – политическая составляющая: заданием сделалась не одна религиозная революция – Мережковские теперь тщились философски соединить ее с борьбой против самодержавия. И вот примечательно, что два ведущих члена НЦ, ближайшие сподвижники супругов Философов и Карташёв, отдалившись со временем от четы, осуществили каждый в своей жизни эти две теоретические тенденции Мережковских: Философов при новом раскладе исторических сил ушел собственно в политику, Карташёв – в Церковь. – Общение Мережковских с Философовым закончилось в 1920 г. Бежавший вместе с супругами и Злобиным из революционного Петрограда, Философов навсегда осел в Варшаве, тогда как разочаровавшиеся в режиме Пилсудского Д. С-ч и 3. Н-на, покинув вскоре Польшу, обосновались в Париже. Жизненной идеей Философова отныне стала антибольшевистская борьба: вступив под начало Б. Савинкова, Д.В. сделался крупным деятелем последнего этапа белогвардейского движения. Мережковские пытались «спасти» Философова от Савинкова (как прежде «спасали» от Дягилева) и вернуть в свой круг, но безуспешно: совершился мировоззренческий переворот, и Философов от абстрактных мечтаний перешел к очень конкретной практике. Однако в конце 1921 г. Русский Политический комитет, возглавляемый Савинковым (фактически русское правительство в изгнании), был запрещен польскими властями – Польше было важнее налаживание контактов с Советской Россией, чем культивирование на своей территории антибольшевистского центра. Рухнули мечты Философова о походе на Москву, об освобождении от зла большевизма «Третьей России»… Скорый конец ждал и Савинкова. В 1924 г. он был заманен ГПУ в Москву (знаменитая операция «Синдикат-2») и в 1925 г. погиб в Лубянской тюрьме при загадочных обстоятельствах. Его открытые письма из застенков Лубянки с призывами к единомышленникам признать власть коммунистов, возрождающих страну, привели к отречению от него Философова. Антисоветская борьба самого Д. В-ча продолжалась вплоть до его смерти в 1940 г. от туберкулеза, но отныне он выступал лишь как издатель и редактор.

Что же касается Антона Карташёва, то его отношения с Мережковскими столь же напоминали психологический роман, как и в случае Философова. Практикующий с 1904 г. член НЦ, он, также в муках, жизненно решал всё ту же проблему пресловутой соловьёвской «влюбленности», придя в конце концов к мысли о фиктивности этой категории и ложности всего нашецерковного проекта. Вместе с сестрами 3. Н-ны «Татой» и «Натой» Карташёв составлял второе – младшее «троебратство» НЦ[716]. Троица жила совместной – как бытовой, так и религиозной жизнью в квартире, в которой прежде помещалась редакция журнала «Новый Путь». У Карташёва там была каморка, где наряду с иконой, освещаемой лампадкой, висела репродукция с «Афинской школы» Рафаэля… Письма 1906–1907 гг. Карташёва к 3. Н-не, опубликованные в книге Т. Пахмусс, как и уже обсужденные здесь послания-трактаты Гиппиус к Философову – это документальная манифестация самой духовной сути НЦ. В то время диссидент от православия, преподаватель Духовной академии Карташёв был соблазнен идеей «братства влюбленных»: этот чистый, религиозный юноша романтически мечтал о единственной великой любви и в двусмысленный «круг»[717] НЦ влетел на крыльях романтизма. Путь его, как это ни тривиально звучит, – это бегство от сектантского угара назад, в Церковь, кажущуюся, из-за исторической привычки, скучноватой, но на деле реально соединяющую верующего с Христом. Императив «влюбленности всех во всех», скрытой языческой полигамии – этой эзотерики НЦ, закамуфлированной «скопческой» (И. Ильин) видимостью благопристойного экзотерического обряда[718], – не доходил до сердца и ума этого неискушенного человека. Его возлюбленная «Тата» звала Карташёва к «бестелесности многолюбия», что приводило его к взрывам возмущения: «У людей украдывается брак и заменяется многолюбием, а оно сводится в конце концов к предложению найти полноту во влюбленности, например, мне в Кузнецове»[719]. Карташёв даже не догадывался о подлинно содомских потенциях НЦ, когда, обличая «безжизненный, бескровный “гиппиусизм”», он восклицал со страниц письма: «Ересь и ложь и мертвечина!»[720]

Уже почти с самого начала союза с Мережковскими Карташёв мечтает о разрыве с ними: «Надо же, наконец, выходить реально из рамок мережковско-гиппиусовского рабства», – как видно, он мыслит почти что в ключе Философова (письмо от 1 января 1907 г. к 3. Гиппиус, с. 679). И пытаясь примирить лично-избирательную брачную любовь, о которой мечтает, с «любовью ко всем», Карташёв неотвратимо приходит к проверенной в веках истории христианства любви-агапэ. «Я в Самом Христе вижу эту любовь ко всем, живую, органическую. <…> Он ее заповедует и ее питает <…>, и в Таинстве Своем (т. е. в Евхаристии. – Н.Б.) <…> ткет из нее всемирно-мистическое Тело человечества», т. е. Церковь. Но эти очевидные для всякого христианина вещи Карташёв склонен все же восполнять идеями Мережковских, – по своему церковному темпераменту он – реформатор, обновленец: «есть уже Тело Христово в мире, только не оживленное, еще не расцвеченное огнем личной, плотской любви» (письмо от 20 марта 1907 г., с. 676). В отличие от Татьяны и Натальи, отвергавших таинства «Церкви Мертвого Христа»[721], Карташёв хотя сам не мог причащаться в Церкви, именующей царя «благочестивейшим», но с твердостью заявлял: «Существо Чаши этим (союзом Церкви с государством. – Н.Б.) не изменяется» (с. 679). Онтология православия в его глазах вполне доброкачественная, вопрос стоит лишь об очищении Церкви от «богохульства» рычащих «протодьяконов» (с. 679), от «черносотенства» (с. 680) и прочих пороков.

Мало-помалу, то воодушевляясь церковностью Булгакова и его «космическим Христом» (с. 687)[722], то вновь изнемогая от духовного бессилия и возвращаясь к роковому семейству – любимым все же друзьям, этот человек, более волевой и нравственный, чем Философов, обладающий к тому же более высокой личной идеей, обретает свой собственный путь – «путь святого компромисса», использования «ради дела Христова» «гнилых и опоганенных средств “мира сего”» (письмо от 16 июня 1907 г., с. 691). Политику, литературу, театр и пр. формы «общественного строительства» надо не отвергать, но переводить постепенно на службу Церкви. «Я вас зову на подлинные общественные дела» (с. 695) – на труд в реальном социуме: «Я думаю, что есть праведный путь компромиссионального (так у Карташёва. – Н.Б.) соединения высшей правды с “работой” с “журналистикой”» и т. д. (с. 702). В этих летних, 1907 г., письмах тон Карташёва с ученического меняется на властно-учительный: «Вон из этой комнатной духоты (сектантской семейственности НЦ. – Н.Б.) на простор, под мировое небо, ко всему человечеству!» (с. 690). – Пройдя через все перипетии судьбы, побывав даже в роли министра вероисповеданий в правительстве Керенского, Карташёв, утвердившийся на найденной им позиции, разработал уже в эмиграции то, что ныне назвали бы социальной доктриной Церкви, в которой нашел осуществление некоторым идеям нового религиозного сознания (но конечно же не «святому сладострастию» и т. п.) в рамках традиционной церковности. Отказавшись от «симфонии» Церкви и государства, восходящей к императору Юстиниану (VI в.) и терзавшей Россию начиная с раскола XVII в., он предложил взамен «ту же симфонию, но не с государством, а с живым обществом, с верующим народом»[723]. Суть и цель новой симфонии – постепенная христианизация всей общественной жизни благодаря усилиям верующих мирян. Демократическое правовое государство предоставляет все возможности для объединения граждан в братства, ордена, приходские организации, благотворительные союзы и пр.; через все эти каналы и канальца в социум потечет благодать Христова, незримо созидая на земле Царство Божие, – так мыслил Карташёв. Мережковские надеялись создать среду для прихода апокалипсического Христа распространением своей устремленной к мировому концу, безбрачной, бездетной, безнравственно-эстетской религии. Их ученик, человек куда более скромных дарований и амбиций, все же не забывал их проекта, когда размышлял о компромиссных, смиренных, но исполнимых церковных задачах. «Да придет Царствие Твое»: парижский профессор, историк Церкви, жил тем же самым, что и деятели Серебряного века, призывом молитвы Господней.

«Наша Церковь»: культ и история

Я люблю церковь. Я не люблю российской маски ее.

3. Гиппиус. О Бывшем[724]

Создавая свою «Церковь», Мережковские намеревались вывести в жизнь их философию – дуалистическую концепцию, естественно переходящую в апокалипсическое тройческое богословие: трагические антиномии мирового бытия будто бы подлежат снятию в эпоху Третьего Завета. Супруги считали, что сама по себе философия бессильна в мире, – однако если абстрактные мысли суметь оформить в соборное действо, они обретут реальную мощь. Философской Церкви Мережковских изначально, в самом ее замысле, присущ некий магизм, – и это явствует из стихотворения 3. Н-ны самого начала 1900-х годов. «Нагие мысли», где автор сетует на безжизненность, сухость «одинокой» мысли, не соединившейся с волей и чувством. Стихотворение завершается торжественными строфами, где явлена как раз глубинная «философичность» наше-церковного проекта:

Мы соберемся в скорби священной,

В дыме курений, при пламени свеч,

Чтобы смиренно и дерзновенно

В новую плоть наши мысли облечь.

Мы соберемся, чтобы хотеньем

В силу бессилие преобразить,

Веру – с сознанием, мысль – с откровеньем,

Разум – с любовию соединить.

Эти «мысли» – идеология нового религиозного сознания, – как выше много говорилось, были инспирированы Ницше и Соловьёвым. Но вот у самого истока НЦ мы обнаруживаем сверх того очень конкретный совет Розанова, осведомленного не только о мечте Мережковского обогатить христианство язычеством, но и о его церковностроительных, так сказать, планах. Розанов призвал реформатора положить в основу своей апокалипсической секты евангельскую притчу о десяти девах: «Что если бы в церковно-драматическое движение, пусть однажды в год в воспоминание дивной притчи, была воплощена эта аллегория о десяти девах, сретающих в полуночи жениха? Мережковский несомненно может указать, что в таком литургийно-церковном воплощении дивной притчи мы получили бы как бы волос, пусть один, с головы Адониса, павший на нашу почву <…>»[725]. Розанов считал, что «дивная притча» изображает полигамный брак, имевший распространение во времена Христа, – и, носясь с идеей религиозного оправдания самого брачного акта, предложил Мережковскому сделать это архаичнейшее оргийное действо живым символом обновленной – в духе древних культов плодородия – Церкви. Постулатом нового религиозного сознания была убежденность в том, что апокалипсическое Царство Божие, которое осуществится с пришествием Христа, будет неким вселенским брачным пиром. И дабы подготовлять и ускорять Конец силами, таящимися в культе, – силами воплощенных мыслей, – надлежит выстроить этот культ именно вокруг образа брачного пира евангельской притчи. Как мы вскоре убедимся, Мережковский в точности последовал совету Розанова.

Ныне в распоряжении исследователя имеется два основных источника сведений о секте Мережковских: это дневник Гиппиус «О Бывшем» и рукописная книга молитвословий НЦ. «Бывшее» (или «Главное») это «бывшее между нами тремя», записала З.Н. 25 декабря 1901 г., имея в виду совершивших первое богослужение НЦ (29 марта того же года) себя, Мережковского и Философова. «Бывшее» – это реальное осуществление Вселенской Церкви, когда три стали одним в Боге Троице, во что хотелось верить автору этой своеобразной летописи. Действительно, «О Бывшем» – это не совсем дневник: события и их описания там разделены дистанцией в несколько месяцев, а то и лет. И кажется, здесь не столько житейская случайность, сколько особенность жанра. Дело в том, что тексты «О Бывшем» (в особенности ранние) отчетливо стилизованы под Евангелия, которые, как известно, воспроизводили отнюдь не эмпирику вчерашнего дня, а прошлое, уже закрепленное памятью ранней общины христиан. Автор «О Бывшем» ощущала себя благовестницей Третьего Завета, когда, повествуя об истории кружка петербургских интеллектуалов, впадала порой в иератический тон: «Было нас людей, о том сообща говоривших в самом начале, семеро: мы двое, Философов, Розанов, Перцов, Бенуа и Гиппиус (Владимир)» (с. 91). Как видно, летопись НЦ, подобно евангельской истории, начинается с призвания «апостолов». Подобно евангелистам, 3. Н-на дорожит вещественными подробностями «Бывшего», так что, читая ее записи, мы можем как бы присутствовать бок о бок с нашими героями, собравшимися впервые в Великий Четверг в переоборудованной под «храм» квартире Мережковских. То был вспоминаемый Церковью в мистерии Страстной Седмицы день установления Христом Евхаристии, таинства Тела и Крови. И вот устроители НЦ хотят, прилепившись к самому значимому для них концепту (вспомним, что 3. Н-на размышляла именно о «плоти и крови» в Евангелии, когда у ней родилась мысль о новой Церкви), то ли герменевтически извлечь из него близкие им смыслы, то ли внести своё – языческое – в Евангелие…

К первому богослужению, понятно, готовились заранее. Во вторник 3. Н-на купила в церковной лавке потир, «парчу для облачений», «и красного атласу, чтобы самой сшить покрывало, и золотой тесьмы для креста». Покупка дамой богослужебной утвари могла вызвать подозрения; склонная к конспирации 3. Н-на имела на всякий случай отговорку, что, дескать, хочет принести «дар в сельскую церковь». Приобретены были еще три «тресвешника» и три венчальные свечи – «для нас», – также три нательных креста – взамен старых, как знак вступления в новую Церковь (с. 95). Все это время 3. Н-на хворала – случилось обострение хронической болезни легких. Тем не менее, превозмогая боль, она шьет «облачения» для мужчин, покровы для сосудов. И свое тогдашнее состояние – философствование во время мучительного труда – она увековечила в стихотворении «Швея» – удивительно, на мой взгляд, адекватном всему этому феномену «Бывшего»:

Уж третий день ни с кем не говорю…

А мысли – жадные и злые.

Болит спина. Куда ни посмотрю —

Повсюду пятна голубые.

Церковный колокол гудел. Умолк.

Я всё наедине с собою.

Скрипит и гнется жарко – алый шелк

Под неумелою иглою.

На всех явлениях лежит печать.

Одно с другим как будто слито.

Приняв одно – стараюсь угадать

За ним другое, – то, что скрыто.

И этот шелк мне кажется Огнем.

И вот уж не Огнем – а Кровью.

А кровь – лишь знак того, что мы зовем

На бедном языке – Любовью.

Любовь – лишь звук… Но в этот поздний час

Того, что дальше – не открою.

Нет, не огонь, не кровь… а лишь атлас

Скрипит под робкою иглою.

В четверг (описанный как раз в стихотворении) 3. Н-на совсем разболелась; организационные хлопоты взял на себя Д. С-ч. Он закупил просфоры, цветы и пр., от Философова же принесли большое богослужебное Евангелие. Но вплоть до последнего часа не было еще текста службы. – И вот, вспоминает 3. Н-на, Д. С-ч «сел за стол, всё писал и составил порядок чтений и действий» (с. 96). Эта «Вечерня», наспех составленная Мережковским, – одна из самых симптоматичных для НЦ ее словесных манифестаций. «Вечерня» открывает собою «Молитвенник» НЦ, к обсуждению которого я и перейду.

Сама книжка «Молитвенника» описана Темирой Пахмусс, которая держала ее в руках[726]. Это рукописный, почерка 3. Н-ны, сборничек с сильной правкой (Д. С-ча, Татьяны и Философова), переплетенный в желтую свиную кожу; заголовки молитв и чинопоследований выполнены красными чернилами. Страницы с золотым обрезом, равно как красные буквицы, свидетельствуют о подражании оформлению тогдашних богослужебных книг. Между страницами сохранились засушенные незабудки и розовые лепестки, которые молящиеся подбрасывали в воздух во время службы[727]. Текст «Вечерни» предваряется краткой молитвой, написанной, видимо, Д. С-чем в тот памятный Четверг: «Ты, Господи, Сердцеведец, покажи из сих предстоящих, кого Ты избрал принять в сей вечер жребий служений Твоих», – она, кажется, рассчитана на многолюдное собрание. А далее Д. С-ч ориентировался на последование православного чина вечерни, найденное им в Служебнике. Определенные ектеньи, молитвы литии, древний гимн «Свете тихий» и пр. суть признаки структуры именно этой традиционной службы. Но православные тексты сокращены, местами переделаны и искажены вкраплениями из новых слов и выражений. В «Вечерню» Д. С-ч включил к тому же тексты из литургии, что еще больше режет ухо. Язык «Молитвенника» русский, но с сильной церковнославянской окраской. Существенно то, что в этих текстах сохранены покаянные интонации, смиренное ощущение новыми мистами себя в качестве «рабов Божиих», – интуиции, трудно совместимые с генеральной установкой на «святое сладострастие». Получилась безвкусная, в духовном и филологическом отношении, эклектика, отражающая «двоение» мыслей (Бердяев) у Мережковского.

Данная первая редакция «Вечерни» отличатся от всех прочих чинопоследований «Молитвенника» четким распределением ролей: ее участники обозначены Мережковским как «священник», «диакон», «чтец» и «все», – впоследствии имена эти заменятся номерами (1, 2, 3… 6) равнозначащих в этом культе его адептов (членов двух «троебратств»). Здесь свидетельство подражательного характера НЦ: ее культ подражает православному «храмовому действу» с его священной иерархией; он есть игра в священников, дьяконов и пр., – игра, надо думать, кощунственная. И самозванство этих фантазеров, дерзающих называть себя без рукоположения священниками, предварило выступление на исторической арене обновленческого лжемитрополита Александра Введенского, литургические же нововведения НЦ – творчество архимандрита Антонина Грановского. Оба будущих обновленца, замечу, не раз приближались в 1900-е годы к кругу Мережковских[728]

Для исследователя культа НЦ, конечно, интереснее понять, чем же все-таки «обогатило» молитвенную христианскую жизнь новое религиозное сознание, нежели с сокрушением констатировать факты исковерканности староцерковных текстов. Эту новизну обнаружить несложно. Мережковский сразу берет быка за рога, в самом начале составленного им чина обозначив смысл «Вечерни», вместе и суть нашецерковного культа. Первая значимая молитва – это седален православной утрени Великого Вторника, – конечно, слегка искаженный. Вот версия Мережковского: «Жениха, други, возлюбим. Свечи наши украсим. Как мудрые Господни девы, готовыми войдём с Ним на брак. Жених тот Бог, Он дает нетленный венец» [729]. Богослужение Вечерни – не что иное, как сакральный брак «предстоящих» с грядущим в мир апокалипсическим Женихом-Христом – вот что возглашает Мережковский. Вслед за седальном он помещает в последование «Вечерни» написанный уже им самим центральный по смыслу текст «Молитвенника», где выражено главное чаяние нового религиозного сознания – мечта о «святом поле» (пол назван в этой молитве «Углём»): «Господи! Душа и плоть наша, Тобой сотворенные, перед Тобою открыты. Ты видишь в нас и Уголь, которому не знаем имени святого, но не смеем погасить его слезами покаяния и стыдом греха, ибо он Твой, как всё в нас Твое. Не погуби его и не оставь тлеющим, Господи, но в откровении Твоем новом преобрази, в высокое пламя разожги дыханием уст Твоих, чтобы приблизиться нам применением («Угля»? —Н.Б.) к вечному Твоему совершенству, приобщиться огненной Твоей чистоте. Ибо веруем, всяк дар Твой в Тебе совершен, да не осудишь смерти плоть Твою. Тебе любовь и ныне, и во все веки. Аминь» (с. 715). В этой загадочной все же, соловьёвской по смыслам молитве (по-видимому, согласно Мережковскому, избежит «осуждения на смерть» «плоть» именно андрогина, возникшего через «применение» «Угля», – вспомним «Смысл любви»), чувствуется веяние «святого сладострастия»… Новы также моление о «пребывании нас в единой Твоей вселенской истинной Церкви» – Царстве Бога на земле (с. 716, 720), просьба о соединении членов НЦ «таинственной любовью» – читай «влюбленностью» в понимании Гиппиус (с. 718), также и образ Матери-Земли (с. 718), – соответствующий текст я привела ранее.

Но особо примечательна концовка «Вечерни» – подобной вообще нет в традиционном последовании. Ее я назову «апокалипсическим чином», и в нем апофеоз предшествующих молений – сам брачный пир Жениха-Христа в культово-символическом воплощении (с. 718–719). Понятно, что это трапеза в качестве центра некоего ритуала. Последний включает в себя прежде всего чтение двух евангельских отрывков (притчи о десяти девах, Мф. 25, 1-13 и рассказа о Тайной вечере в версии Ин глл. 13 и 14), а также текста из Иоаннова Откровения (гл 22) с описанием сошедшего с неба Нового Иерусалима: здесь предел чаяний апокалипсического христианства. Замечу, что в традиционной Церкви Апокалипсис за богослужением не читается, хотя эта книга и входит в новозаветный канон. – Далее, мисты принимают «печать Духа Святого» через крестообразное помазание лба елеем (вспомним аналогичный обряд в «Серебряном голубе»!), целуют друг у друга руки и, в точности как хлысты, каждый перед каждым совершают земной поклон[730]. «Взявшись за руки» и входя, видимо, в экстаз, они затем взывают: «Открой нам, Господи, Лик силы и славы Твоей!» «Бог Жених» – это Христос Апокалипсиса, уже не умаляющий Себя, но грядущий «в силе и славе». Вместе с тем Он – «Архитриклинион» (с. 719) – распорядитель брачного пира. Как видно, в апокалипсическом чине открываются новые имена Христа! – Трижды возглашаемое «диаконом»: «Ей, гряди, Господи!» (Откр. 22, 20) – звучит заклинательно. И вот мисты запевают церковную песнь «Се, Жених грядет в полуночи…»[731], потом приступают к трапезе. Как и на первохристианских агапах, члены НЦ вкушали в тот Четверг (и в последующие подобные четверги – Вечерня была их любимой службой) хлеб, виноград и пили церковное вино. Венки – атрибут античных симпосионов – не использовались, думается, в силу одних «технических» трудностей; взамен эти мисты рассыпали вокруг лепестки роз. «Солнце наше, веселие вечное, – взывали они словами старца Зосимы, – нас, детей Твоих, приступающих к трапезе, Дмитрия, Зинаиду, Татьяну и Дмитрия соедини, Христос Архитриклинион, в радости новой, за трапезою вечной» (с. 719). Вечерня кончалась прошением собрать всех во вселенскую единую Церковь и общим «целованием» (с. 720).

В дневнике «О Бывшем» 3. Н-на указывает на ряд дополнительных подробностей этого чина. Упомяну здесь как наиболее значимый обряд побратимства – обмен нательными крестами: «И кресты наши мы сняли, смешали и опять надели друг на друга, чтобы не знать, который чей на ком» (с. 100). Каждый теперь нес на себе крест – тягость судьбы другого; так трое, согласно концепции НЦ, сделались одним: «И это умножение Я, утроение Я – невыносимый ужас для слабого сердца и для ответственности будущего» (с. 100). В действительности никакого, даже психологического, единства – тем более новой соборности – не возникло: безблагодатные обряды повергли участников в «страх», «скорбь», «слабость», «неверие» – одиночество членов НЦ, как свидетельствовала Гиппиус, только усугубилось[732].

В последующие месяцы и годы Мережковские продолжали работать над текстами «Молитвенника». Была составлена вторая редакция «Вечерни», разработан чин Утрени (также в нескольких редакциях), написаны гимны на Рождество, Крещение, Пятидесятницу. В 1905, видимо, году придумали особую «Молитву о времени», выстроенную вокруг темы народных бедствий. К весне 1908 г. оформился чин литургии. Исключив пока этот последний, попробую охарактеризовать в целом творчество Мережковских в области литургического богословия и гимнографии [733]. Какие там наблюдаются смысловые и стилистические тенденции?

Во-первых, эти новые богословы ведут постоянную борьбу с атавистическими (в их глазах) пережитками православия в их чино-последованиях. Из канонических церковных текстов исключается фундаментальная для христианства идея поклонения Кресту: скажем, из известного гимна «Воскресение Христово видевшее…» выброшен центральный стих «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко» (см. с. 729). Соответственно предлагается забыть про аскетическое делание — духовный путь «исторической» Церкви. Знаменитый пасхальный канон Иоанна Дамаскина начинается стихом, смысл которого не укладывается в богословие Мережковских: «Очистим чувствия и узрим <…> Христа»; ничтоже сумняся этот аскетический призыв они исключают из собственного пасхального чина (с. 749). Основоположникам НЦ хочется испытывать одну радость, «веселие вечное», наблюдать «чудеса» и пр. Древние тексты, родившиеся из подвига святых, они заменяют на протестантские красивости, наигранную «детскую» наивность и простоту: «Дай нам огня Твоего, и любви Твоей, и чудес, и крыльев…» (с. 723). В протестантском же духе упразднен концепт приснодевства, а также сопряженное с идеей воскресения представление о сошествии Христа во ад. В текстах, написанных 3. Н-ной[734], преобладают «арианские» имена Христа[735] – «Учитель», «Друг наш, Брат наш, Сын человеческий» (с. 725, 726, II вариант «Вечерни»). Протестантская окраска текстов усугубляется деславянизацией языка и упрощением смысла молитв. «И не вкусим смерти, веруя в Тебя, и на суд не придем, но готовыми войдем с Тобою в Твой чертог жизни вечной» (II редакция «Утрени», с. 730): с интонациями капризных детишек, разыгрывая непоколебимую веру, побеждающую смерть, эти в действительности совсем маловерные, но очень умные люди[736] по-протестантски отрицают дела спасения. Во всех чинопоследованиях доминирует апокалипсическое настроение: «Господи, не замедли. Не замедли, Господи. Господи, не замедли», – повторяют мисты на все лады подобные апокалипсические мантры, рассыпая в пространстве комнаты розы и незабудки…

Поскольку книга Темиры Пахмусс с интересным всякому исследователю «Молитвенником» не у каждого есть под рукой, я приведу здесь несколько выразительных текстов оттуда. Вот написанная 3. Н-ной молитва на Страстную Пятницу, стилизованная под духовный стих, – декадентская поэтесса имела вкус к фольклору (с. 764):

С креста сняли Господа,

Умастили мастями, плащаницей обвили,

Положили во гроб,

Стражу приставили.

А мы надеялись, было…

Вчера, и сегодня, и завтра,

В первый день, и второй, и третий,

Лежит бездыханный,

Мертвец среди мёртвых;

Уста не молвят, уши не слышат, очи не видят…

А мы надеялись, было…

Гроб глубок – не встанет.

Камень тяжёл – не отвалит.

Смерть крепка – не воскреснет.

А мы надеялись, было…

О медлительные сердцем, чтобы веровать!

Крепче смерти Любовь.

Узы смерти, узы мрака, узы ада

Расторгни, расторгни, расторгни, Любовь!

Воскресни, воскресни, воскресни, Господь!

Здесь преобладает евангельско-библейская («Песнь песней») фразеология. А в гимне Рождеству авторские строфы (по-видимому, пера Мережковского) соседствуют с церковным – в сокращении – ирмосом:

Мы увидели звезду Вифлеемскую,

Солнце полночное,

Мы услышали песню Ангелов.

Слава в вышних Богу,

И на земли мир,

В человеках благоволение.

Христос рождается, славьте,

Христос сходит с небес, встречайте,

Христос на земле, возноситесь.

Он в яслях лежит,

Солнце полночное,

Звезда Вифлеемская,

Сын человеческий,

В пустынном вертепе родившийся.

Слава Царю смиренному,

Слава Солнцу полночному,

Слава Христу рожденному

и т. д. (с. 741).


А в молитве из второй версии «Вечерни» явлено самосознание НЦ, – опять-таки здесь голосят капризные детишки (с. 722): «Господи, Христос! Сделай, сделай, сделай, чтоб была Твоя новая, истинная, вселенская Церковь, Церковь Иоанна, Церковь Софии Премудрости, Церковь Троицы Единой, Нераздельной и Неслиянной, – и чтобы шли мы к ней, не уставая, не изнемогая на пути, и дошли, и увидели Ее глазами нашими еще здесь, при жизни…» и т. д. – Ряд гимнографических образцов завершу одной из молитв Св. Троице (с. 743):

Создай, Отец, храм Твой новый.

Спаситель Сын, плотию одень слова наши.

Дух, обнови, укрепи, освяти хотение и делание наше.

Троица Единая, пошли нам нераздельную и неслиянную любовь,

и жизнь нашу темную, Господи, облеки в светлость и радость,

всю облеки, Господи, Господи, Господи!

Единый в Трёх, покрой нас трёх

Единством Твоим, Господи.

В слове и мысли, в деле и воле, в духе и вере

плотью и кровью соедини нас, Господи, Сам.

Открой нас друг другу,

Предай нас друг другу,

Твоей любовью и силой свяжи нас,

Твоей славой и честью венчай нас,

да будем одно в Тебе – ради правды Царства Твоего.

Господи, Господи, Единый в Трёх, освяти нас трёх

Единством Твоим.

Этот весьма рациональный, но при этом пылкий текст 3. Н-ны очень характерен для стиля философской Церкви Мережковских… Очевидно, в качестве гимнографа 3. Н-на сильно уступает блестящей поэтессе Гиппиус, равно и Мережковский – своей ипостаси романиста.

Знакомство с богослужением НЦ лишний раз подтверждает мой тезис о протестантском характере этой последней. То, что в «Молитвеннике» названо «Вечерней», «Утреней», «Литургией» – лишь сухой скелет, кратчайший конспект их православно-церковных первообразов. Ведь в свои чинопоследования Мережковские не включили самую плоть церковных служб – каноны, стихиры, тропари, соответствующие конкретному моменту совершения богослужения. Сложно устроенный ход византийского церковного времени – искусное совмещение суточного, недельного, месячного и годового циклов, на которые к тому же налагается пасхалия, не был принят ими в расчет. При этом из «Церкви» Мережковских оказались исключенными сонмы святых – ново– и ветхозаветных, проигнорирован по сути весь грандиозный духовный космос. Люди далекие от Церкви, они не сознавали всей величественной красоты этого удивительного, сложнейшего организма – православного богослужения, когда заменяли его собственной подделкой. Утонченность и глубокомыслие церковной словесной службы не дошли до них, предвзято расценены в качестве отжившей архаики. Еще в недавнем прошлом человек воспринимал богослужебный церковный чин как лестницу к Богу, как гигантскую арфу со струнами между Небом и землей, – в НЦ этому предпочли плоскую рационалистическую конструкцию. – Но и действительно нового, своего эти реформаторы не создали – в отличие хотя бы от хлыстов, выработавших независимый от православного чин. Мережковским нередко их критики указывали на то, что их новое религиозное сознание на самом деле искаженное старое; изучение «Молитвенника» подтверждает это. Сохранившаяся в его текстах традиционная стилистическая струя подавляет робко пробивающуюся в слово сомнительную новизну религиозного «дерзновения», «святого сладострастия». Эти рафинированные интеллигенты, дух которых воспитывался среди священных развалин Европы, питался смыслами русской классики, глубинно были людьми традиционными, с устроением христианским. Игры в ницшеанство, сверхчеловеческие претензии на аморализм оказались противоестественными для них. Не была ли права Нина Берберова, воспринимавшая Мережковских вообще как людей XIX в.? Отдавая им должное, и даже с неким пиететом, она связала с этой парой, старомодной в глазах младшего эмигрантского поколения, красивый образ:

Полный вещей влаги некой,

Предо мной сейчас несут

Девятнадцатого века

Нескудеющий сосуд.

А что же можем сказать мы ныне? Мережковские действительно были предтечами хиппи, пестрого сектанства New Age века XX. Но нам-то ясно, что здесь еще более глухие тупики, чем в случае нового религиозного сознания. Так что теперь, как и сто лет назад – «лицо небес еще темное»…[737]

Вернемся, однако, к истории НЦ, представленной записями «О Бывшем»: в ней динамика личностных отношений сплелась с общественными и политическими событиями. Не успела НЦ возникнуть, как у Мережковских появилась мысль о распространении ее идей: начинается их деятельность по организации религиозно-философских собраний, встреч интеллигенции с просвещенным духовенством. Читая ныне интереснейшие стенограммы этих заседаний[738], надо помнить, что эзотерическим ядром собраний Мережковские считали НЦ: «И внутреннее будет давать движение и силу внешнему, а внешнее – внутреннему», – мечтала 3. Н-на (запись от 25 декабря 1901 г., с. 109). Действительно, выступления на собраниях Мережковского были не только обличением православной церкви, но и нашецерковной проповедью. «Лев Толстой и русская Церковь», «Гоголь и о. Матфей»: темами своих докладов Мережковский сделал два страшных недавних провала церковной политики и церковного водительства – осуждение Толстого и смерть Гоголя. В концепции доклада о Толстом границы Церкви софийно расширены: отделившийся от православия Толстой (Мережковский как бы разделяет иезуитский тезис синодального определения – дескать, писатель-бунтарь отлучил себя от Церкви сам) обладает глубокой природной религиозностью, вместе и той творческой гениальностью, которая ценится Неведомым Богом. Также Гоголь, доведенный до смерти аскетическим руководством о. Матфея, – именно тем, что дерзал восставать на духовника, борясь за свое право писать, свят — свят новой, софийной святостью творческой эпохи. Главная мысль этого блестящего выступления Мережковского глубока и верна: человечество, констатирует он, забыло пути к Богу, – старые пути заводят в тупики даже и самых лучших, самых усердных и добросовестных сынов Церкви. Аудитория собраний не оказалась на высоте мысли Мережковского: в дискуссиях его тематика мельчала, сползая на приходской уровень. Этой критике, не уступающей ницшевской, духовные лица, уклонившись от настоящего диалога, смогли противопоставить лишь всем известные аскетические постулаты. – Но Мережковский не унывал: резонируя другим докладчикам, он выносил на публику соловьёвское учение о «влюбленности» (с. 230 указ, изд.), проповедовал апокалипсического Христа (с. 367), знакомил церковных «отцов» с понятием Церкви Иоанна (с. 396), и, предваряя Бердяева, поддерживал почти гениального Тернавцева с его проектом «грядущей христианской антропологии», которая раскроет «тайну о человеке» (с. 361, 414–415)… Однажды он даже заявил о необходимости нового культа, новых таинств, несомненно, памятуя о совсем недавнем «Бывшем» (с. 209). Через Религиозно-философские собрания идеи НЦ действительно пробивались в культуру Серебряного века и действовали подобно закваске…

Отношения между членами НЦ – особая глава ее истории: в кружке кипели страсти, как в калейдоскопе сменялись ненависть и любовь, порой сливаясь в невообразимые симбиозы. Как уже говорилось, особой противоречивостью отличались отношения Мережовских с Философовым. Психологически со стороны Философова этобыло раздвоение между ценностями НЦ и кружка Дягилева, а также самолюбивая борьба за свою независимость; со стороны Мережковских – чисто сектантское давление, порой сползающее в шантаж. Когда в начале 1902 г. Мережковские замыслили повторить «Бывшее», Философов уклонился от участия в

богослужении. К этому собранию тщательно готовились: 3. Н-на сшила епитрахили из красного шелка, а также особые красные ленты на голову, к ним приделала «красные горящие пуговицы». Виноград для трапезы был двух видов, а вино уже белое, сверх того приобрели шампанское. И когда ночью 2 января Мережковские получили от Философова записку с отказом придти, это вызвало у них шок. Философов был обвинен в «убийстве» «действенного Бога» (с. 128), в угрозе гибели всем им троим (с. 113) и пр., проступок бедного Философова был уподоблен Иудину предательству (с. 122, запись от 4 марта 1902 г.). 3 января в зале Религиозно-философских собраний (Географическое общество) Мережковские встретили Философова в компании дягилевцев; интересно, что в тот вечер 3. Н-на там потеряла из кольца «большой бриллиант» (с. 119), что восприняла, конечно, как знаменательный символ. Эта в наших глазах ничтожная, хотя для ее участников и грустная история была увековечена ее стихотворением «Алмаз» с посвящением Д.В. Философову: 3. Н-на написала его 29 марта 1902 г. – в годовщину «Бывшего», проведенную без «брата»:

Вечер был ясный, предвесенний, холодный.

Зеленая небесная высота – тиха.

И был тот вечер – Господу неугодный,

была годовщина нашего невольного греха[739].

………………………………………………………….

Мы думали о том, что есть у нас брат – Иуда,

что предал он на грех, на кровь (!) – не нас…

Но не страшен нам вечер: мы ждем чуда,

ибо сердце у нас острое, как алмаз.

На всем протяжении их дружбы Мережковские вели прямо-таки яростную борьбу за Философова. После двухлетнего (1902–1903) отсутствия он вернулся в НЦ. Это произошло после важного для НЦ события: кончину своей матери 10 октября 1903 г. 3. Н-на истолковала как переломный момент развития их кружка. Небесные молитвы почившей обновили его – в НЦ влились новые силы, – и это помимо возвращения Философова (запись от 10 февраля 1906 г., с. 129 и далее). К тому времени прекратились Религиозно-философские собрания (апрель 1903 г.), но из «Главного» родился журнал «Новый путь» и Философов принял предложение стать его редактором. К НЦ присоединились младшие сестры 3. Н-ны Тата и Ната[740], притянулся к обществу и Антон Карташёв, знакомый супругов с лета 1902 г. Это был самый идиллический период бытия НЦ (1903–1906): регулярно происходили «четверги» – «тихие “вечери любви”, молитвы и белое вино, виноград, хлеб» (запись 3. Н-ны от 9/23 февраля 1908 г., указ, изд., с. 132); «после смерти мамы моей стала явной близость наша с Димой (Философовым; мужа 3. Н-на называла Дмитрием. – Н.Б.). Наша любовь. Тата тоже подошла к нам в главном, и Ната, хотя меньше» (там же). На «четверги» стали приходить Бердяев, Андрей Белый, В. Кузнецов, Евг. Иванов, С.П. Ремизова.

В НЦ начали формироваться два «троебратствия» – два духовных «гнезда»: старшее состояло из Д. С-ча, 3. Н-ны и Философова (во главе была 3. Н-на), младшее – из Карташёва, Таты и Наты (их возглавляла Татьяна). «Члены “гнезда” должны были жить семьей, перед сном сходиться для беседы и совместной молитвы», – пишет исследовательница, опираясь на недоступный для меня дневник Т. Гиппиус (1906–1908, 1911–1913)[741]. «Отношения внутри троебратствия должны были строиться на основе взаимной влюбленности и целомудрия, или девственного брака»; члены общины имели продолжительные беседы с их главами, которым были обязаны исповедоваться в самых интимных переживаниях. Эти исповеди происходили после богослужений, совершавшихся поначалу (до составления литургии в 1908 г.) два раза в неделю – по четвергам и субботам. В своих сектантских претензиях Мережковские не останавливались (как и хозяева ивановской «Башни») перед грубейшим, разрушительным вмешательством в личную жизнь причастных к их кругу: Татьяна в дневнике сообщает о том, что Зинаида не доверила бумаге, – в 1906 г. Мережковские намеревались соединить «девственным браком» Л.Д. Блок и Андрея Белого…

«Троебратствия» существовали все же обособленно, что отчасти вызывалось постоянными отъездами Мережковских за границу. Идейная жизнь младших вращалась вокруг проблемы отношения НЦ к православию: Карташёв хотел увлечь сестер в Церковь, Тата держала оборону «нашецерковной» позиции. «Тата цельная, изумительно верная, – так расценила ситуацию 1908 г. 3. Н-на. – Не отступала, хранила, несла. Боролась за нас с Карташёвым и с нами – за него. Сцепляла свою тройку» («О Бывшем», запись от 14 марта 1911 г., с. 140). Карташёв, «этот девственник», на которого 3. Н-на прежде возлагала большие надежды, теперь вызывал у нее «недоброе чувство» – он «всё о Церкви – и против нас» (с. 141). Младшее троебратствие под влиянием Карташёва стало склоняться к «расколу», – молилось отдельно и как-то по-своему: «Их унылые молитвы, отошедшие от наших, тоже были нам чужды» (там же), – с грустью замечала 3. Н-на по поводу совместной жизни летом 1908 г. на даче в Суйде. Но вот Пасху 1909 г. встретили «вшестером, нашей пасхальной заутреней» (с. 142), также и Пасху 1910 г. в Каннах (с. 144), а вот в 1911 г. Карташёв пасхальной ночью увлек Нату в православный храм… В 1911 г. НЦ пополнилась участием А. Мейера, через которого «стала подходить» К. Половцева. Несколько раньше супруги втянули в свой круг О. Флоренскую; с исключительной силой к 3. Н-не влеклась Мариэтта Шагинян, которую нашецерковники предпочитали удерживать на дистанции – пылкая девушка была разговорчива, не хотела блюсти конспирацию… Люди приближались – и отходили: Бердяев – в православие, Белый – к Штейнеру, Мариэтту отвело от НЦ проснувшееся самолюбие[742]. Состав НЦ был неустойчивым, но здесь играли роль не одни человеческие метания, – скорее исторические события.

Новый смысл НЦ обрела в глазах ее членов в 1905 г. 9 января «перевернуло нас», – отметила 3. Н-на в своей хронике (10 февраля 1906 г., с. 132). Рухнула лояльность Мережковских к власти – они приняли сторону революции, тогда как прежде не имели «метафизических аргументов» против все же «религиозной» «идеи самодержавия» (с. 133). 21 июля 1905 г. 3. Н-ну словно осенило и она «записала на шоколадной коробке: “Да самодержавие – от Антихриста!”» (с. 134). – И вот этот новый тезис, как часто бывало в сотворчестве супругов, подхватил Мережковский. В статье 1906 г. «Пророк русской революции (к юбилею Достоевского)» он, с присущим ему герменевтическим талантом, доказывает, что если бы Достоевский «довел до конца свое религиозное сознание», он пришел бы в точности к той формулировке, скрижалью для которой по случаю оказалась нарядная кондитерская коробка: «Самодержавие – от Антихриста»[743]. Канвой размышлений о романах «Бесы» и «Братья Карамазовы» «субъективный критик»[744] сделал свое новое религиозно-социальное учение, в свете которого Мережковские отныне и стали видеть цели НЦ. Интерпретатор оспорил теократический проект, вложенный Достоевским в уста старца Паисия, – православие призвано обратить государство в Церковь[745]: не государство, а «общество», и не православие, а «религия Св. Духа», «Апокалипсис, Грядущий Третий Завет» (с. 341, 345). Государство же при этом переходе вообще должно рухнуть: «Теократия будет казаться извне величайшим бунтом, возмущением, анархией» (с. 342). Мережковский был склонен всегда ощущать себя в самом центре мировых свершений, и в 1906 г. он со всем пылом экзальтации чувствовал, что началось «воскресение» России в качестве «члена вселенской Церкви»: «Мы надеемся, что русская революция, сделавшись религиозною, будет началом этого выхода» – «из плоскости исторической – в глубину апокалипсическую» (с. 349).

Как же конкретно Мережковский представлял себе эту величественную метаморфозу? почему вдруг «анархия» приведет к «теократии», безвластие станет путем к боговластию? как «общество» преобразится в Царство Божие? – Вопрос для теоретика Третьего Завета стоит о создании «святой», «теократической общественности», которая и сделается живой средой для Второго Христова пришествия. Отныне Мережковские признают одного царя – Царя Небесного, чье Царство – это Вселенская Церковь, а власть – любовь (с. 342). И вот такая новая общественность должна возникнуть в ходе религиозной революции, в которую – мечтал Д. С-ч – перерастет уже начавшаяся революция политическая. Здесь-то, полагали супруги, и призвана сыграть решающую роль их Церковь. Ее идеи должна воспринять революционная интеллигенция – закваска «святой общественности», ее передовой отряд.

У Мережковского есть статья «Революционное народничество» (начало 1910-х годов), очень важная для понимания его социального учения. Расширяя по своему обыкновению границы религии и Церкви, Д. С-ч в ней хочет доказать, что революционерами-народниками двигало глубокое, хотя не всегда осознанное религиозное чувство. Так, цареубийца Желябов на суде исповедал Христа, Софья Перовская своей самоотверженностью напоминает о христианских мученицах, анархист Бакунин поднялся до постижения «свободы по благодати» и т. д.[746] Но в чем же причина неудачи народников? – вопрошает Мережковский. В том, что они шли в народ, как ряженые, обрядившись в полушубки и сарафаны, вместо того чтобы встретиться с народом на общей религиозной почве. Конечно, не православие при этом подразумевает Д. С-ч, а религию «земного Христа» – Бога, сошедшего на землю, воспринявшего плоть, оправдавшего человека. Здесь интеллигенция и народ – единомышленники: «Вся русская мистика от Новикова и Лабзина до Владимира Соловьёва и Достоевского, всё русское сектантство от хлыстов и скопцов до штундистов и духоборов», вместе и «наша “безбожная”, революционная общественность», – «вся Россия – об этом, только об этом – о Христе Земном» [747]. И вот, стоит задача объединения этих двух сил – русского сектантства и революционной интеллигенции – в признании «Земного Христа» как единого Царя и в готовности установления Его Царствия. – Но прежде интеллигенции предстоит дойти до религиозного самосознания, читай – ей должно быть привито представление о святой плоти, о воскресении, реально преодолевающем голгофский Крест, о спасающей мир красоте. Иными словами, заключали Мережковские, революционеры должны быть вовлечены в НЦ и вооружены ее идеологией. Тогда они поймут, что «революция как религия заключается именно в том, чтобы сводить свободу с неба на землю: да будет воля Твоя на земле, как на небе»[748].

И медлить нельзя – роковой момент настал. Ведь если «в Западной Европе освобождение религиозное – реформация – предшествовало освобождению политическому», то «в России оба эти освобождения совершаются вместе»[749]. Деятельность Мережковских начиная с 1906 г, в частности, и во время заграничных странствий, – и была серией попыток осуществить эти замыслы.

О встречах с революционерами в Париже 3. Н-на сообщает в записи от 14 марта 1911 г: «Мы там поняли душу старой русской революции и полюбили ее. Понялась ее правда и неправда. Я внутренно почувствовала темную связь ее с Христом. Возможность просветления и тогда – силы» (с. 139). 3. Н-на имела в виду тесные контакты Мережковских с Б. Савинковым и И. Фондаминским, причастными к боевой организации эсеров. Длительные беседы с ними вылились в написание Савинковым романа «Конь бледный», который в 1908 г. был увезен Мережковскими в Россию. Савинков настолько доверял супругам, что делился с ними своими планами цареубийства. Но к христианству этот «человек с тяжелой биографией» был абсолютно равнодушен – в отличие от Фондаминского, хотя и еврея, но душой «христианнейшего – вся любовь» (с. 140). На протяжении ряда лет Мережковские боролись за Фондаминского: диссидент от иудаизма, он тяготеет к христианству, но может увлечься православием, замечала 3. Н-на (с. 153). Однако соблазн НЦ миновал Фондаминского. Впоследствии он оказался в поле притяжения матери Марии Скобцовой и стал ее сподвижником по «Православному Делу». 22 июня 1941 г. Фондаминский был арестован немцами и отправлен в концлагерь в Компьене, где принял крещение от заключенного православного священника. Желая разделить страшную участь родных ему по крови евреев, он отклонил все предложения побега. Добровольно (как и мать Мария) пойдя на гибель в Освенциме в 1942 г, он, по его собственным словам, прежде пережил «радость в Боге», познал, «что такое – благодать»… [750]

Мережковские, живя во Франции, всегда активно пропагандировали свои идеи: Д. С-ч и Философов читали лекции, 3. Н-на писала антимонархические статьи. В 1907 г. троица выпустила сборник собственных работ на французском языке «Царь и революция». Духовную подпитку они получали в НЦ: «Четверги были все время. Один раз был в лесу. Свечи на солнце. Дмитрий смутился. Нам еще хочется лампадного света», – фиксировала 3. Н-на тогдашние события в тетради «О Бывшем» (запись от 29 марта 1908 г, с. 136). Иногда вместе с «троебратием» молились Бердяев и Андрей Белый. – Уже в 1911 г., когда после перерыва Мережковские с Философовым вновь возвратились в Париж, у супругов созрело решение оформить письменно «символ веры» НЦ. Замысел был открыт и Карташёву Этот текст должен был закрепить «наше отношение к общественности», «к данному моменту тоже, к самодержавию, революции и т. д.» (запись от 19 марта 1912 г, с. 146). По сути, как признаёт 3. Н-на, речь шла о разработке революционной «программы», которую надлежало вручить Савинкову, вплотную приблизившемуся к осуществлению цареубийства. Но ни Философов, ни Карташёв Мережковских не поддержали: Карташёв был против революции, а Философов тогда не желал знаться с террористами. Отношения внутри НЦ оказались вообще на грани «развода». К 1912 г. стало ясно, что проект «теократической общественности» вряд ли будет осуществлен, по крайней мере, в обозримое время. «У нас ничего не было: ни способностей, ни личной святости, ни мужества, ни нужных людей», – с горечью констатировала З.Н-на факт очередного провала НЦ (там же, с. 151). История этой последней уже шла по нисходящей линии…

Апогей же свой НЦ, думается, пережила весной 1908 г: тогда в Париже на Пасху Мережковские впервые отслужили «литургию» – совершили евхаристическое «таинство Тела и Крови»[751]. И их самосознание также достигло смысловой вершины: «Участники литургии получали статус высшего посвящения, именовались “вечными”»[752], – заметим, что именно так называли себя и масоны высоких градусов. Литургический чин разрабатывался супругами долго и тщательно, З.Н-на сообщает, что ради его составления они изучили «все древние» литургии[753]. В Великую Субботу 1908 г. эти «троебрачники» мучались (наигранно?) недостоинством, ужасом и пр., но, конечно, от своего намерения не отказались. 14 марта 1911 г. З.Н. вспоминала совершавшееся в ту ночь: «Все трое – разнослужащие, равнодействующие. Один – всё относящееся к хлебу, другой – к вину, третий – к соединению их. <…> Причащение так: каждый причащается сначала сам, под двумя видами, хлеб – вино, затем причащает рядом стоящего, из чаши, с ложечки, в соединении. Частицы разрезаны так (здесь, видимо, в рукописи имеется рисунок. – Н.Б.). Идет в круг. Я была третьим, соединяющим. Причащала Диму, а Дмитрий – меня. А Дима – Дмитрия. После этого мы служили пасхальную службу». К этому моменту Мережковские привыкли к своим сакральным играм и восстания совести научились укрощать: «Было очень страшно. И еще: ничего, что страшно» (с. 139). Профаны, они свели с неба Дух Святой, превратили хлеб и вино в Тело и Кровь, причастились ими… и ничего, всё как будто в порядке вещей. «Сделан шаг вперед», – деловито подытожила происшедшее 3. Н-на. Впоследствии они служили «литургию» только по большим праздникам.

Детальный богословский и филологический разбор данного текста из «Молитвенника», опять-таки, потребовал бы особого подхода. Сейчас же я ограничусь замечаниями лишь самого общего характера. Как и прочие служения НЦ, «литургия» – это протестантская выжимка из древнего традиционного чина. В перечне обрядовых атрибутов отсутствует антиминс – важнейшая деталь церковного священнодействия: этот плат с зашитыми внутрь мощами святых освящается епископом, Отделившиеся от Церкви основатели секты в начало своего чинопоследования поместили отрывок из Послания апостола Павла к евреям – в седьмой главе там говорится о священстве «по чину Мелхиседека», в Ветхом Завете противопоставленном священству каноническому – «Аронову»[754]. Тем самым они хотели оправдать ссылкой на Писание собственное сектантское самочиние. Д. С-ч, 3. Н-на и Философов мнили себя священниками, поставленными на служение не епископом, а самим Богом, без всякого посредства церковной иерархии. – Следующая за «Апостолом» «проскомидия», приготовление литургических Святых Даров, лишена в НЦ того глубокого смысла, который вкладывался в нее Церковью традиционной, – смысла «собирания и созидания вокруг Агнца Божия новой твари» – всей земной и небесной Церкви «во главе с Божией Матерью и всеми святыми»[755]. У Мережковских получается в конечном счете, что в «их Церкви» лишь три члена: на дискосе будут лежать всего три частицы просфоры.

«Литургический» чин составлен Мережковскими из так называемых «тайных» (т. е. читаемых священником в алтаре) молитв Златоустова чина. Примечательно, что в их «литургию» не вошла Нагорная проповедь, обыкновенно исполняемая хором, – ведь это кодекс христианской морали, чуждой ницшеанцам. Далее, как это ни невероятно, в главную службу НЦ не вошел Символ веры (по-видимому, из-за смутности веры самих Мережковских). Выброшено ими и начало тропаря Великой Субботы, исполняемого в этот день вместо Херувимской песни. И понятно почему: аскетический призыв «Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет» резал духовный слух апологетов всего как раз «земного», «плоти и крови». Замечу, что по тому же принципу был сокращен и покаянный 50-й псалом[756]: из него исключили строки «Яко в беззакониях зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя». – А в некоторых местах «литургии» отчетливо слышны собственные интонации 3. Н-ны и Д. С-ча[757]. «Ныне жертва совершается наитием Духа Святого. Вот время страха, вот час трепета, священнодействие живого огня» («Молитвенник», с. 760 указ, изд.): это эмоции и поэтические образы Гиппиус. «Ты соединил, Господи, Божество Твое с человечеством нашим, и человечество наше с Божеством Твоим. Жизнь Твою со смертностью нашей, и смертность нашу с жизнью Твоей» (там же): в этих странных тавтологиях – стиль привычного для Мережковского дуализма…[758] Конец «литургии» – «Благодарение», следующее за «причастием», – это совсем уж пестрая смесь из отрывков пасхальной службы, Страстных чинопоследований, цитат из Апокалипсиса и собственных гимнов в стилистике хиппи («Молитва Земли», с. 763)… Тонким эстетам, которые, к сожалению, не знали и не любили эстетики Церкви, здесь явно изменил их вкус.

* * *

Подведу итоги своим размышлениям о «Церкви» супругов Мережковских. Трудно было удержаться от критики этого проекта, сохранить чисто описательную интонацию. Но полностью отрицать, перечеркивать НЦ как институт ложный, вредный и пр. значит открещиваться от всего Серебряного века: ведь НЦ – это выразительнейший символ, протофеномен эпохи, – я кончаю тем же, с чего начала. Подобно древесному черенку, высаженному весной в теплую землю, НЦ дала многочисленные побеги, которые и сформировали древо тогдашней культуры. Я упомянула Религиозно-философские собрания (1901–1903), тайно подпитываемые идеями НЦ; но и Религиозно-философское Петербургское общество (1907–1917) также находилось под водительством кружка Мережковских. А Братство Св. Софии, созданное Карташёвым в России в 1918 г, возобновленное в 1923 г. в Париже и просуществовавшее вплоть до Второй мировой войны? Не тянутся ли многочисленные нити от софиологии о. Сергия Булгакова, главы Братства, все к тому же новому религиозному сознанию? Это не говоря уж об эмигрантской метаморфозе самой НЦ – обществе «Зеленая лампа», руководимом Мережковскими. В России же в 1923 г. член НЦ А.А. Мейер организовал религиозно-философский кружок «Воскресенье», который посещал молодой М. Бахтин. Не является ли философия диалога Бахтина его собственной попыткой проблематизировать «тайну двух», обозначенную ранее Мережковским и Гиппиус? А бахтинская знаменитая теория карнавала — не есть ли конципирование некоей дионисической общественности, вдохновленное идеями Ницше, Вяч. Иванова, того же Мережковского? Причастный к русскому неокантианству, Бахтин получил импульс и от религии Серебряного века, что пока не заметили бахтиноведы. «Столп и утверждение Истины» Флоренского – самая ранняя поросль от корня НЦ. Вообще тайна Флоренского – это Мережковский, что можно было бы убедительно обосновать. Но от Флоренского – самый непосредственный переход к Булгакову как софиологу… С этим последним, также и с Бердяевым, Мережковские идейно разошлись на почве «Вех» (1909): как и прочие авторы сборника, Бердяев и Булгаков дистанцировались от идеологии демократической интеллигенции, к которой как раз тяготели нашецерковники – теоретики религиозной революции. Но и отказываясь пожимать друг другу руки, все они – каждый в своем углу – продолжили кружить внутри все тех же тем: Грядущего Христа, Софии, антропологического «откровения», творчества и спасения… Значение феномена Мережковских как живого источника идей эпохи кое-кем было признано уже в 1910-е годы. В этом кругу, вдохновлявшемся «Главным», «воистину творили культуру»: «Все здесь когда-то учились, ловили его (Мережковского) слова», – так что «образовался целый экспорт новых течений без упоминания источника, из которого все черпали»[759]. И мне хотелось бы присоединиться не только к смыслу этих слов Андрея Белого, но и к его интонации, в которой выразились благодарность и любовь к этой странной чете.

«Башня» на Таврической улице