Дух Серебряного века. К феноменологии эпохи — страница 24 из 24

[1676]

Наверное, из русских философов судьба теснее всего связана с имяславием Алексея Федоровича Лосева (1893–1988). В 1930–1933 гг. Лосев находился в заключении в концлагере; он был обвинен сталинскими карательными органами как «теоретик и идейный вождь контрреволюционного движения имяславцев» [1677]. На лагерных работах Лосев почти полностью потерял зрение. Страшные три года потрясли его творческую жизнь: к свободной «чистой» философии возврата для него быть не могло, и ныне многие упрекают позднего (40—80-х годов) Лосева в компромиссах с марксизмом.

В конце 20-х годов госбезопасность сфабриковала большое политическое дело «имяславцев» – по Православной церкви тогда наносился особенно яростный удар. Были уничтожены тайные имяславческие монастыри на Кавказе: там скрывались монахи, вывезенные с Афона еще перед Первой мировой войной. После революции 1917 г. имяславческое движение приняло апокалипсический характер и политизировалось: советскую власть имяславцы считали знаком пришествия антихриста и видели в ней кару Русской церкви за преследование имяславия. В 1929–1930 гг. были арестованы свыше 300 кавказских имяславцев, с вождями которых поддерживали связь как Флоренский, так и Лосев. В конфискованных трудах Лосева госбезопасность обнаружила идейные основания для имяславия – не только для почитания имени Божия, но и для борьбы с антихристовой властью. Лосев в то время был профессором Московской консерватории; в его лекциях по истории эстетических учений почувствовали дух «воинствующего мистицизма». Среди студентов нашлись «иуды», донесшие на учителя. Лосев был арестован; по приговору он получил десять лет лагерей, а его супруга (астроном и математик) – пять лет. Однако по ходатайству первой жены пролетарского писателя Горького Лосевы были освобождены досрочно.

Символизм и феноменология

Без преувеличения Лосева можно считать самым крупным собственно философским талантом среди русских мыслителей XX в. Лосеву принадлежит более 400 печатных работ, из которых 40 – это обширные монографии. 20-е годы – самые яркие в творчестве философа. В это время Лосев создает свой знаменитый цикл из восьми монографий, между темами которых существует глубинная связь и которым присущ единый философский стиль. Книги эти – «Античный космос и современная наука», «Музыка как предмет логики», «Философия имени», «Диалектика числа у Плотина», «Диалектика художественной формы», «Критика платонизма у Аристотеля», «Очерки античного символизма и мифологии», «Диалектика мифа» – издавались на средства автора (тогда для этого еще была возможность), и Лосев писал их практически без оглядки на цензуру. Именно за свою смелость философ поплатился лагерным заключением и потерей здоровья. После освобождения из лагеря Лосев уходит в преподавание и переводческую деятельность. Вновь публиковаться он начинает только в 50-е годы, пережив дважды гибель своего архива: в первый раз архив забирается госбезопасностью при аресте, во второй – исчезает под обломками лосевского дома на Арбате, разрушенного во время войны бомбой. Наиболее значительным трудом позднего Лосева является восьмитомное фундаментальное исследование «История античной эстетики». Лосевские реверансы в сторону марксизма в публикациях 50—80-х годов не стоит принимать всерьез. Чтобы обойти цензуру, Лосев часто пользуется таким приемом: в расчете на философское невежество цензора он на словах связывает с марксизмом такие категории и принципы, которые марксизм заимствовал из совсем иных традиций («диалектика», «материя» и т. д.).

Справедливости ради надо отметить, что «мистиком» Лосева называли лишь по недоразумению: у него не было своих ярких и оригинальных первичных – мистических интуиций, прозрений в бытие. Но зато у него был мощный философский ум немецкого склада: логическое движение категорий, вскрытие противоречий и их снятие, виртуозное конструирование философского «предмета» – вся эта философская «диалектика» была его родной стихией. И если все же говорить о лосевском «мистицизме», то надо признать: именно в диалектическом методе Лосев видел некую мистическую силу, с помощью которой можно проникнуть в суть вещей.

Лосев (вместе с М. Бахтиным и Г. Шпетом) принадлежит к постсимволистскому поколению русских философов: философский стиль и пафос тех, кто после революции не эмигрировал и остался в России (их творческий расцвет приходится на 20-е годы XX в.), совсем иной, чем у их непосредственных предшественников и учителей, мыслителей, принадлежащих к так называемому Серебряному веку русской культуры[1678]. Дело здесь не только в удушении творческой свободы со стороны советской власти: кризис символизма как духовного устремления «от реального к реальнейшему» наметился уже в 1910-е годы. Такое явление, как диалогическая философия М. Бахтина (1895–1975), в которой сфера духовной жизни человека ограничена этическими отношениями, означало резкий разрыв с символизмом «отцов». В философии Лосева платонический порыв, присущий символистам, в определенной мере сохранен: символ – одна из основных лосевских категорий. Платоник и софиолог, своими непосредственными учителями Лосев считал П. Флоренского и главного теоретика символизма, русского ницшеанца Вячеслава Иванова. Корни же Лосева, как и почти всех русских философов XX в. – в Соловьёве; полное собрание сочинений Соловьёва Лосев прочитал, будучи еще учеником выпускного класса классической гимназии провинциального Новочеркасска.

Однако если для кумиров Лосева невидимый мир был фактом опыта – либо давался в откровении (в случае Соловьёва) – либо был предметом сверхчувственного созерцания (поиски Флоренским того, что он считал первоявлениями в смысле Гёте), то сам Лосев не признавал непосредственного наблюдения как пути к познанию сущности вещей. Кажется, у него полностью отсутствовал вкус к медитативному углублению в предмет, если в 20-е годы он с такой резкостью отрицал непосредственное созерцание в качестве познавательного принципа: «Затмение солнца – вещь непосредственно видимая. Но если мы так и останемся стоять на месте и, вылупивши глаза, будем непосредственно «ощущать» его, то едва ли не уподобимся этим самым бессловесному скоту, который тоже ведь, как известно, ощущает затмение. Что надо для того, чтобы не быть скотом в этом случае? Надо не только ощущать, но и мыслить. Надо в ощущаемом искать логической, например, числовой закономерности» [1679].

Пусть не подумает читатель в связи с этой цитатой, что Лосев был сторонником позитивистского метаматизированного естествознания: под исканием «логической закономерности» здесь подразумевается категориальное конструирование – процесс углубления мысли в строимый ею же предмет, который одновременно – как предполагается – принадлежит и самой действительности.

Как результат этого процесса, эйдос вещи раскрывается познающему сознанию, обнаруживает себя в своем инобытии как идея. И по Лосеву, от явления вещи к ее идее можно перейти, используя метод, который он называл диалектикой. Разрабатывая процедуру диалектического конструирования предмета, Лосев искусно соединил два философских принципа. Во-первых, это гегелевское полагание и снятие противоречия в предмете; а во-вторых, это феноменологическая редукция, вскрытие – путем «вынесения за скобки» – все более внутренних слоев предмета, целью чего является обретение в глубине его идеи – самой вещи в ее инобытии. Лосев не скрывал того, что, создавая свою диалектическую феноменологию, он опирался на методы Гегеля и Гуссерля. В построениях Лосева причудливо – но при этом достаточно органично – соединялись открытия русского мистицизма с приемами немецкого рационализма.

Кажется, существо перехода от символистской к феноменологической парадигме в русской культуре (который мы сейчас осмысливаем в связи с Лосевым) достаточно понятно: этот переход вызван определенным разочарованием в символизме, недоверием к символистским декларациям. Среди русских мистиков-символистов не было фигуры столь крупной, что ее опыт обладал бы для окружающих абсолютной достоверностью, – только это могло бы вызвать широкое движение учеников и последователей. Даже если опыт вдохновлял и поражал возвышенностью созерцания (видения Софии Соловьёву), одного этого было не достаточно, поскольку оставалось неясным, могут ли другие приобщиться реальности, открывающей себя визионеру. Русские мистики-символисты не разработали духовного пути, не указали, как же все-таки достичь «реальнейшей» действительности. Символистские созерцания остались разрозненными, а нередко и сомнительными фактами индивидуального опыта. Впоследствии их в лучшем случае считали мечтами, поэтическими фантазиями, а в худшем – галлюцинациями или даже шарлатанскими выдумками.

В этом заключалась внутренняя суть кризиса русского символизма – крупнейшего явления русской культуры первых десятилетий XX в.[1680] Порыв новых русских душ, пришедших к сознательной жизни уже в конце 10-х годов (к ним принадлежал Лосев), так же, как и символисты, «взыскующих грядущего града» (Евр. XIII, 14), остался неутоленным. Как достичь познания высших миров, как сквозь «реальное» увидеть «реальнейшее»? Ученик символистов и Соловьёва Лосев дал свой ответ на этот роковой вопрос: с помощью диалектического метода, прилагаемого к феномену в гуссерлианском смысле.

Диалектика по Лосеву

Некоторое лосевское лукавство, заключенное в таком ответе, мы увидим позже – когда станем говорить о лосевской диалектике имени: никакое логическое категориальное построение не может оказаться единственным и полностью адекватным – пускай и «инобытийственным» аналогом познаваемого предмета. За всеми лосевскими «диалектическими» конструкциями стоят конкретные представления мыслителя, стоит его изначальная вера, стоит то, что сам Лосев называл мифом. Однако оставим сейчас в стороне это соображение и поглядим, что сам мыслитель говорит о «диалектике».

То, что без опыта – причем опыта «абсолютного», и точнее, откровения никакой «диалектики» быть не может, Лосев все же иногда признает, отдавая диалектике роль «логических скреп», «смысловых основ» опыта[1681]. Тем не менее он считает, что ограничиться одним опытом созерцания означает остаться при тупой фактической наличности (ср. вышеприведенную цитату) и пребывать в слепоте. Далекому от мистических переживаний Лосеву невозможно допустить, что встреча с откровением «реальнейшего» преобразит человека: сам опыт может снабдить визионера подходящим для своего описания языком. Лосев, напротив, полагает, что тупая наличность опытных данных должна быть насквозь просвечена светом «диалектики». «Диалектика» как бы является для Лосева суррогатом недостающего обыкновенному человеку ясновидения. Диалектика – аналог глаза и света одновременно; Лосев использует здесь представление из «Учения о цветах» Гёте, а может, непосредственно и из Плотина, на которого Гёте в свою очередь ссылался. «Диалектика не есть никакая теория, – пишет Лосев. – Диалектика есть просто глаза, которыми философ может видеть жизнь. Однако это именно хорошие глаза, и куда они проникли, там все освещается, проявляется, делается разумным и зримым. (…) Это – абсолютный эмпиризм, ставший абсолютной мыслью» [1682].

Каковы истоки «диалектики» по Лосеву? Русский мыслитель следовал вдохновляющему импульсу Гегеля, когда выдвигал тезис (а затем виртуозно пользовался им), согласно которому диалектика «обязана быть логикой противоречия»[1683]. Диалектическое развитие мысли у Лосева следует принципу гегелевской триады: диалектика, говорит Лосев, «обязана быть системой закономерно и необходимо выводимых антиномий (…) и синтетических сопряжений всех антиномических конструкций смысла» [1684]. Стиль его философствования, можно полагать, задан «Наукой логики» Гегеля. «Надо одну категорию, – сказано в методологической части „Философии имени”, – объяснить другой категорией так, чтобы видно было, как одна категория порождает другую и все вместе – друг друга, не натуралистически, конечно, порождает, но – эйдетически, категориально, оставаясь в сфере смысла же»[1685].

Крупнейший русский знаток Античности (в особенности творчества Платона), Лосев исключительно высоко ценил диалектику единого и иного, составляющую содержание диалога Платона «Парменид». В рамках своего учения об идеях Платон весьма часто рассуждал об одном и многом. Так вот, именно платоновская диалектика была далеким прообразом философствования Лосева. По этой причине ныне о нем иногда говорят как о неоплатонике XX в. Усмотрение в предмете этих двух логических начал – одного и многого, – по мысли Лосева, непосредственно вскрывает предмет, прокладывая путь к его глубинному познанию.

В связи с цитатой из Лосева, чуть ниже приводимой нами, сделаем одно замечание: в 20-е годы Лосев писал свои обширные труды как бы на двух языках. Его категориально-схоластические («диалектические») рассуждения внезапно как бы разряжаются в бытовых пассажах, где либо даются наглядные примеры, либо Лосев насмешничает, зло иронизирует или даже бранится, словно имея перед собой тогдашних «хозяев жизни» – невежественный советский сброд, глубоко им презираемый. Два стиля в книгах Лосева 20-х годов отражают положение высокой философии в хамском обществе, где тон задают ненавистные Лосеву «комиссары» и «комсомолки». Вызывающе грубая образность отступлений в «Философии имени», однако, не исключает того, что в этих вставках Лосев высказывал свои весьма важные идеи. И вот как философ пытается разъяснить своему «рабоче-крестьянскому» воображаемому читателю сущность собственной, а вместе и платоновской диалектики: «Возьмем пример: вот перед нами стоит шкаф. Есть ли он нечто единое и одно? Не есть ли он также и нечто многое? Разумеется. В нем есть доски, крючки, краски, ящики, зеркало и т. д. и т. д. Ну, так что же он – единое или многое? Абстрактный метафизик сейчас же станет в тупик, ибо если А=А, то уже ни в коем случае А не может равняться не – А. А тут как раз оказывается, что один и тот же, именно один и тот же шкаф есть и одно и многое. Как быть? Для непосредственного знания и для диалектики тут нет ни малейшего затруднения. Как бы мне ни вколачивали в голову, что единое не есть многое, а многое не есть единое, – все равно я, пока нахожусь в здравом уме и в свежей памяти, вижу шкаф сразу и как единое, и как многое. А если я еще и диалектик, то я еще и пойму, как это происходит. Именно, диалектика мне покажет, что единое и многое есть логически необходимое противоречие, антиномия, ибо одно не может быть без многого и требует его, а многое само необходимо есть тоже нечто единое, и что это противоречие необходимо, логически необходимо примиряется и синтезируется в новой категории, именно в целом. „Целое” есть диалектический синтез „одного” и „многого”»[1686].

Свою связь с отцами диалектического метода – Платоном и Гегелем – Лосев, разумеется, не скрывал. Однако он нигде не упоминает своего ближайшего предшественника и учителя, тогда как весьма часто Лосев прямо заимствует его идеи, – и это касается отнюдь не одной «диалектики». Речь идет о Павле Флоренском, с которым Лосев познакомился в 1911 г. уи поддерживал связь вплоть до середины 20-х годов. Кажется, сложные отношения с Флоренским были вообще больным местом лосевской биографии; но во всяком случае, ключ к идеям Лосева весьма часто надо искать в сочинениях Флоренского.

Это относится и к проблеме лосевской «диалектики». В труде Флоренского «У водоразделов мысли» есть глава под названием «Диалектика». В ней Флоренский противопоставляет описательный подход к действительности со стороны естествознания — подлинно познавательному подходу философии, которую он здесь отождествляет с диалектикой. Диалектика, согласно Флоренскому, это диалог познающего ума с действительностью, бесконечный процесс, пронизанный «ритмом вопросов и ответов». «Последовательными оборотами, – пишет Флоренский, – философия ввинчивается в действительность, впивается и проникает ее все глубже. Она есть умная медитация жизни». По существу, Флоренский, используя образ винта, обосновывает принцип феноменологической редукции: «Прорываясь сквозь оболочки нашей субъективности, сквозь омертвевшие отложения нашего духа, мысль философа (…) неизменно работает не над символами как таковыми, а лишь символами над самой действительностью»; «диалектика есть непрерывный опыт над действительностью, чтобы углубиться в последовательные слои ее реальности»[1687]. Это представление Флоренского о мысли, ритмически «ввинчивающейся в действительность», целиком взято на вооружение Лосевым.

«Диалектика, – говорится у Лосева, – есть единственный метод, способный охватить живую действительность в целом. Больше того, диалектика есть просто ритм самой действительности»[1688]. Поскольку ум Лосева был устроен так, что диалектически рассуждать для него столь же естественно, сколь для обычного человека видеть, он не уставал повторять, что «диалектика есть (…) самое простое, живое и жизненное, непосредственное восприятие (…), есть сама непосредственность»[1689]. Все эти бесконечные заклинания Лосева в связи с диалектикой в какой-то момент начинают звучать несколько искусственно. Однако бесспорным остается то, что Лосев стремится поставить диалектику на место прямого созерцания действительности, эксплуатируя свой воистину виртуозный дар логика и схоласта.

Черты биографии и научные интересы

Лосев формировался как филолог-классик. Уроженец Новочеркасска, он уже в гимназии настолько проникся духом древних языков и сжился с античной культурой, что впоследствии говорил, что к моменту окончания гимназии был сложившимся филологом и философом. От отца – гимназического преподавателя математики и одаренного музыканта – Лосев унаследовал вкус к математике; что же касается музыки, то она играла исключительно важную роль в жизни Лосева. В 20-е годы автор книги «Музыка как предмет логики» и профессор Московской консерватории, в 1900-е Лосев параллельно с гимназией учился по классу скрипки у педагога-итальянца в частной музыкальной школе. Еще одной областью серьезного интереса Лосева была астрономия, которую он изучил, вживаясь одновременно в античное натурфилософское представление о космосе. Плодом этих штудий стала книга 1927 г. «Античный космос и современная наука».

Философия, филология, математика, музыка, астрономия: вся эта совокупность интересов Лосева свидетельствует о том, насколько софийной была его личность, насколько он был изначально своим в культуре Серебряного века. В 1911 г. Лосев становится студентом сразу двух отделений Московского университета – отделений философии и классической филологии, относившихся к историко-филологическому факультету. Тогда же он вступает в Религиозно-философское общество памяти

B. Соловьёва, где знакомится с ведущими русскими философами – Н. Бердяевым, С. Булгаковым, П. Флоренским, С. Франком, Е. Трубецким. А в 1914 г. студента Лосева ради дальнейшей учебы посылают в Берлин. В Германии ему удалось поработать в библиотеках и услышать оперы Вагнера: из-за начавшейся войны совсем скоро ему пришлось вернуться в Россию.

Не менее глубоко, чем с русской и греческой, Лосев, несомненно, был связан с немецкой культурой, – в первую очередь с философией и музыкой (а также философией музыки). Русский университет не смог бы так развить у него задатки логического мышления, как это сделало чтение немецких философов. Музыку же Лосев переживал и понимал в русле традиции, обозначенной именами А. Шопенгауэра и Ф. Ницше. Он считал музыку «особым мироощущением»[1690] и опознавал в своей собственной душе дионисийскую бездну. Соотнося «музыкальное бытие» с «Мировой волей», с «древним мировым Хаосом», он писал: «Музыка, снимая пространственно-временной план бытия и сознания, вскрывает новые планы, где восстанавливается нарушенная и скованная полнота времен и переживаний и открывается существенное и конкретное Всеединство или путь к нему» [1691]. Но может возникнуть вопрос: откуда у Лосева, свидетельствовавшего о «музыкальности» своей души, это великое стремление к «диалектике», схоластической игре категориями, – стремление к системе? Для Лосева музыка и диалектика оказываются двумя сторонами одной медали. Погружение в музыкальную стихию вызывает в сознании «вихри новых универсальных определений», и «из океана алогической музыкальной стихии рождается логос и миф». А поскольку «в музыке, сбросившей пространство, (…) вечная coincidentia oppositorum»[1692], совпадение противоположностей, то диалектика, – по выражению Лосева, «логика противоречия», есть не что иное, как стремление мысли воссоздать движение музыкальной стихии. Диалектика, как ее понимал Лосев, пронизана духом музыки, – сама есть выражение этого духа. Говоря о лосевской «схоластике», этого упускать из вида не следует.

Сергиев Посад в жизни А. Лосева. Загадки лосевской судьбы

Лосев был сложным и глубоким человеком, как иногда о нем говорят знавшие его, с обширным и не до конца просветленным «подпольем» [1693]. «Алексей Федорович во многом остался подземным вулканом, чьи взрывы искаженно отдавались во внешних слоях»[1694], – писал о Лосеве его секретарь, помогавший ему в 70-х годах. В 10—20-х годах Лосев немало времени проводит в Сергиевом Посаде. Согласно преданию, в XIV в. здесь было явление Девы Марии основателю монастыря, преподобному Сергию Радонежскому; и примечательно то, что с этим местом были жизненно связаны те русские философы, которых мы ныне называем софиологами. Пребывание Лосева на этой святой земле, отмеченной особым покровительством Софии Премудрости Божией[1695], также оставило глубокий след в его духовной биографии.

Без сомнения, Лосев принадлежит к когорте русских софиологов. У него было своеобразное представление о Софии, хотя и не связанное с личным опытом визионера и возникшее, как можно предположить, под влиянием сочинений Соловьёва и, в особенности, Флоренского. Лосев рассуждал о Софии как о телесном, оформляющем начале, присутствующем в самом Божестве; и когда он, вдохновленный еще и Ницше, писал о своей «возлюбленной Вечности»[1696], то в этих интеллектуальных созерцаниях с Вечностью он сопрягал телесность. «Пресветлое тело Вечности» – возникающий при этом софийный образ. Впрочем, связной системой софиологии Лосев не разработал. Его софиологическая интуиция ясна: софийность – это телесность, принцип Софии есть принцип формы. Но эта лосевская мифологическая фигура – София – лишена личностного качества. Для русских софиологов, как правило, зримым образом Софии была новгородская икона XV в. (огненный Ангел); лосевская София представляется, скорее, в виде античной статуи: греческая скульптура – это ведь только тело, лицо, выражающее индивидуальный дух, у нее отсутствует.

Через Сергиев Посад Лосев приобщился не только к софиологии, но и имяславию: наиболее активные участники спора об имени Божием, такие, как архиепископ Никон Рождественский, с одной стороны, и Флоренский с В. Эрном – с другой, проживали именно в Сергиевом Посаде. Об имяславческой концепции Лосева речь будет впереди. Здесь же мы обратимся еще к одному моменту лосевской судьбы – особой, и при этом таинственной, его связи с монашеством. Лосев был не просто глубоко верующим православным христианином: он чувствовал глубочайшее влечение к такой форме православия, как монашество; в первую очередь именно с этим связано его пристрастие к Сергиеву Посаду. Между понятиями «христианство» и «монашество» (не только восточное) для него фактически стоял знак тождества. И более того: Лосев был сам тайным монахом, и его настоящее (т. е. полученное при постриге) имя было не Алексей, но Андроник. Брак Лосева имел идеальный характер, и его супруга, в миру носящая имя Валентины, в действительности была монахиней Афанасией. Практика подобных идеальных союзов существовала в первые века христианства и в России была возрождена в XX в. – Лосевы здесь не были исключением. Но необычным является то, что после кончины супруги Лосев женится вторично; его вторая жена ныне является хранительницей его архива. Так или иначе, Лосев не был «каноническим» монахом, – хотя, думается, на протяжении жизни хранил верность духу монашеских обетов.

В 20-е годы Лосев резко отрицательно относился к официальной Православной церкви, поскольку считал, что она вступила в компромисс с советской властью, признаваемой им за сатанинскую. Нам неизвестно, примыкал Лосев к одному из многочисленных в 20-х годах церковных расколов или нет. В любом случае через советскую эпоху Лосев прошел совершенно необычным, одиноким путем.

Где следует искать экзистенциальные корни лосевского монашества? Весьма доверительно о самых важных для себя вещах в 70-е годы Лосев беседовал со своим секретарем, ныне известным философом В. Бибихиным. Лосев говорил, что самосознание, пришедшее с христианством (во времена Платона его не было), заставляет человека страдать от мирового зла, которое личность ощущает в себе самой как грех и осмысляет как отпадение от Бога. Отсюда – жажда искупления, покаянные слезы. И чтобы поддерживался этот христианский тонус, «нужно, чтобы были люди в пустыне, которые по десять лет насекомыми питаются»[1697] – монахи, отшельники. Христианство для Лосева принципиально неотмирно. Потому он так ценит благодатные переживания монахов – людей, отрешившихся от земного плана: он верит, что именно в этих переживаниях человек приобщается к невидимому миру. Лосев писал, надо думать, под влиянием многочасовых богослужений в Троице-Сергиевой лавре: «Монашеское пение в храме есть ангельское пение; монахи поют как Ангелы. А звон колокольный есть самопреображение твари, сама душа, восходящая к Богу и радостно принимаемая Им»[1698]. Только через монашеский – исихастский подвиг, говорил Лосев, человек достигает высшего уровня бытия: «Человек становится как бы Богом, но не по существу, – что было бы кощунством, – а по благодати»[1699]. Вершина исихастского «делания» – созерцание Божественного света, – опыт, в котором человеку открывается тайна бытия. Русский символизм и софиология жили стремлением к этой тайне. Быть может, в какой-то момент своей жизни Лосев хотел достичь ее на путях монашества. «Диалектика же стала суррогатом мистического экстаза: идея света, как мы увидим, играет в ней центральную роль.

Впрочем, в том, как Лосев мыслил о монашестве, сказалось влияние его «подполья». Нижеследующие строчки из лосевского труда, попавшего в руки госбезопасности (так называемое «Дополнение» к книге «Диалектика мифа», послужившее поводом к его аресту), быть может, звучат по-монашески, но вряд ли по-христиански: «Философы и монахи – прекрасны, свободны, идеальны, мудры. Рабочие и крестьяне – безобразны, рабы по душе и сознанию, обыденно-скучны, подлы, глупы. Философы и монахи – тонки, глубоки, высоки; им свойственно духовное восхождение и созерцание, интимное умиление молитвы, спокойное блаженство и величие разумного охвата. Рабочие и крестьяне – грубы, плоски, низки…» и т. д.[1700]. В этих пассажах, впрочем, – нарочитый эпатаж, вызов своей современности. Ценны они содержащимся в них косвенным свидетельством того, что философствование Лосева было неотъемлемым от его монашества.

Проблема антисемитизма Лосева

«Подполье» Лосева сильнее всего сказалось в присущем философу антисемитизме. Впрочем, тут тоже загадка и проблема, так что нам надлежит не выходить за пределы бесспорных фактов. Антисемитизм был черной тенью, скверным двойником исторического христианства. В начале XX в. антисемитские настроения в России под влиянием ряда факторов усилились и охватили немало видных деятелей культуры. В первую очередь здесь должен быть назван духовный писатель Сергей Нилус, выступивший в роли публикатора и комментатора так называемых «Протоколов сионских мудрецов». «Вершиной» тогдашней русской антисемитской литературы надо, вероятно, признать воистину страшную книгу философа и публициста Василия Розанова «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», также претендующую на разоблачение роковой тайны еврейства. Розанов был жителем Сергиева Посада, и вполне возможно, что Лосев его знал[1701]. Можно предположить, что именно сергиево-посадская среда (двойственная в духовном отношении) способствовала пробуждению у Лосева интереса к еврейскому вопросу и разработке им в русле именно этого вопроса специфической историософской концепции. Как свидетельствует в своей статье о Лосеве его вторая жена А.Тахо-Годи, «еврейство оказалось для него универсальной стихией, порождающей из себя и христианство с его феодализмом и капитализмом, и социализм» [1702]. Принципиальный, крайний антисемитизм Лосева, впрочем, Тахо-Годи оспаривает.

Неоднозначность в ответе на вопрос о лосевском антисемитизме возникает из-за того, что лосевское сочинение, где представлена его историософия – «Дополнение к „Диалектике мифа”», – по словам Тахо-Годи, исчезло в недрах госбезопасности, и мы знаем его содержание лишь по конспекту этого труда, составленному следователем Герасимовой. Конспектирование же это, полагает Тахо-Годи, было тенденциозным: «Следователь Герасимова стремилась создать образ Лосева-черносотенца»[1703]. Однако и в таком случае речь идет не о выдумывании, но лишь о концентрировании следователем подлинных мыслей Лосева, сосредоточении их на единственной проблеме. Имея в виду эту предысторию документа, лишь недавно ставшего достоянием гласности, обратимся к его содержанию[1704].

Всякий раз, когда мы хотим понять философскую концепцию и дать ей оценку, полезно задаться вопросом об экзистенциальных ее источниках, о конкретном переживании, интуиции мыслителя, побудившей его к философской рефлексии. В случае с антисемитской, точнее, антииудейской историософией Лосева речь идет не о расовой неприязни философа к евреям и не о теоретическом неприятии им иудейских воззрений. «Дополнение к „Диалектике мифа”» родилось из опыта отвращения и ужаса перед хамской и вульгарной советской действительностью, перед преступной властью, главным злодеянием которой Лосев считал разгром Православной церкви. Где скрыты корни ненавистной советчины? Этот вопрос вставал (и до сих пор встает) перед многими. Полагая, что «марксизм и коммунизм есть наиболее полное выражение еврейского (сатанинского) духа» [1705], Лосев не был одинок в русской культуре XX в.

Историософская концепция Лосева предельно проста. Вся история человечества для него – это «история борьбы между Христом и Антихристом, Богом и сатаной»; и если Христос действует в человеческом обществе через Свою Церковь, то «историческим носителем духа сатаны является еврейство»[1706]. В «Диалектике мифа» Лосева сказано, что все мировоззренческие убеждения человечества в конечном счете мифологичны, упираются в веру, в первичную интуицию бытия: «Все на свете есть миф». Лосев как автор «Дополнения…» живет в мифе о сатанинской сущности еврейства, – мифе, который в России поддерживали такие его старшие современники, как С. Нилус, В. Розанов, князь Н. Жевахов.

Лосеву хотелось представить дело так, что расцвет христианства приходится на средневековый феодализм – эпоху «великой духовной культуры, великих исканий и высших достижений человеческого духа»[1707]. При этом, по Лосеву, именно тогда человечеством была достигнута «высшая свобода». Позвольте, можно спросить, а как же быть с крепостным правом, господствовавшим при феодализме? Лосев расценивал его как нормальное состояние общества, отражающее всегдашнее разделение людей на два класса – аристократов («философов», «монахов») и рабов («ремесленников и земледельцев», «рабочих и крестьян»). Аристократизм и рабство – не социальные характеристики, но, по Лосеву, в первую очередь – глубинные качества души; раба освобождать бессмысленно, поскольку «всякую свободу он все равно обратит в рабство». «Философы – созерцатели идей. (…) Рабочие и крестьяне от природы не могут созерцать идей; они должны подчиняться тем, кто умеет их созерцать; они – кормители монахов и послушники аскетов-старцев». Примечательно, что Лосеву, как и ненавистным ему марксистам, хочется мыслить классовыми категориями: он словно не желает видеть в истории многочисленных примеров, когда «созерцатель» и «философ» в обществе принадлежат к «рабскому» классу…

«Божественные устои феодализма», согласно мифу Лосева, были разрушены «силой сатаны, воплотившейся в иудействе»[1708]. Начинается эпоха Ренессанса, и приходит убеждение, что ход вещей обусловлен не действием Божественной благодати, но естественными усилиями человека. Лосев считает, что именно тогда «начинается историческое воплощение Израиля» и в обществе принимается активно действовать каббалистический дух: «Каббала есть принцип человеческого естества, активно направленного против стихии благодати» [1709]. Ренессанс наступает тогда, когда каббалистическая идея оформляется; книга «Зогар», напоминает Лосев, появилась именно в XIII в., и уже в XIV–XV вв. Каббала вместе с Талмудом вступают в открытый бой с христианством.

А затем дух Каббалы, двигаясь по диалектическим ступеням, раскрывается и неуклонно идет к полной власти над миром; так мыслит себе Лосев всю последующую историю некогда христианской Европы. Ступени эти – капитализм (торжество либерализма), социализм и анархия. К сожалению, в конспекте, составленном следователем Герасимовой, лосевское описание (несомненно, отрицательное) капитализма пропущено. Это и понятно: госбезопасность была заинтересована в том, чтобы представить Лосева критиком именно социализма. Социализм же, по Лосеву, точнее всего выражает сущность Каббалы, поскольку последней каббалистической ценностью является не отдельный человек, но общество – «Израиль»; капиталистический индивидуализм – помеха историческому воплощению каббалистического духа. Именно при социализме осуществляется «абсолютизация производства», чему соответствует «славословие стихии питания, роста и размножения». И это восходит не к неотмирному христианству, но к принципиально посюсторонней Каббале: она, пишет Лосев, есть не что иное, как «мистика рождения, рода и следовательно, всех процессов, сюда входящих»[1710]. Марксизм, сказано у Лосева, «есть типичнейший иудаизм, переработанный возрожденскими методами» [1711], а советская власть – это «непосредственное владычество Израиля». Но как же малочисленное еврейство смогло подчинить себе многомиллионный православный народ? На это Лосев отвечает так: советская власть держится благодаря двойственной природе русских: с одной стороны, их платонической неотмирности, а с другой – мужицкой «смекалке» народа, его надежде извлечь свою рабскую выгоду из советского режима. Место Бога же при социализме заняла «безличная, животная экономика: ей поклоняются, как божеству, от нее ждут спасения и чуда»[1712].

Лосев полагал, что социализм принесет с собой величайшие технические достижения и победу человека над природой с ее законами. При этом совершится переход к анархизму – «аду на земле». Это будет наступлением апокалипсической эпохи – времени Антихриста, когда одновременно осуществится последнее торжество Израиля. Вот как мыслит себе Лосев грядущую анархию: «Если всякий сможет делать все, что он ни вздумает, если всякий сможет увидеть, услышать все, что творится на земном шаре, если на малейшую прихоть будет отвечать тончайший аппарат, могущий исполнить желание в несколько секунд, то не есть ли все это сумасшествие – царство сплошного анархизма, царство некоего земного ада, где, действительно, все до последней глубины есть человек, в человеке, для человека, и где все есть в то же время абсолютно земная жизнь, абсолютно земное общество»[1713]. Очевидно, что Лосев верно предсказывал в 20-е годы некоторые последствия технической революции (за тем исключением, что она порождена отнюдь не социализмом): вдумываясь в только что приведенную лосевскую цитату, современный читатель наверняка подумает об Интернете и о его влиянии на духовную жизнь человечества. Но только безответственность может позволить совершить скачок в область мифа и необоснованно связать действительно совершающееся погружение человечества во тьму – с работой каббалистического духа, с происками иудеев.

Кажется, Лосев не был основательным и глубоким знатоком Каббалы. Как свидетельствует супруга Лосева, на Каббалу (во французском переводе) ему указал переводчик Гегеля Б. Столпнер. Лосев интересовался неоплатоническими мотивами Каббалы, и Столпнер, прекрасно с ней знакомый, оказывал ему здесь помощь[1714]. Учитывая то огромное влияние, которое имел на Лосева Флоренский (знавший Каббалу в еврейском подлиннике, часто ссылавшийся на ее книги и использовавший ее принципы для своих изысканий), можно предположить, что интерес Лосева к Каббале восходит не только к Столпнеру, но и к Флоренскому. Представления о сатанинской природе Каббалы, впрочем, у Флоренского не встречается; в русской мысли лосевская «философия Каббалы», по-видимому, самобытна.

Лосев стремится объяснить «таинственный лик каббалистического лика Эн-Софа». Он обращает внимание на то, что это наименование буквально означает «не-нечто», и говорит Эн-Софе как об «апофатическом» чудовище, которое не есть ни то и ни это» [1715]. И воплощение апофатического «не-нечто» в истории, по Лосеву, означает осуществление «абсолютного анархизма», торжество принципа неопределенности, хаоса: «Абсолютный анархизм и есть последнее детище Каббалы»[1716]. Итак, Лосев полагал, что именно через Каббалу совершится величайшая религиозная подмена – тот подлог Антихриста, когда «старый трансцендентный Бог» будет упразднен и в человечестве водворится земное божество (то «апофатическое чудовище», которое евреи ожидают под именем Мессии).

Христианство и Каббала по Лосеву – две абсолютно противоположных, а потому непримиримых «мифологии»: христианство, Церковь, монашество ориентированы на трансцендентное, неотмирное, Каббала, еврейство, коммуна – на вечно длящееся, посюстороннее социальное бытие. Вместе существовать христианство и еврейство не могут, «кто-то из них должен смириться перед другим»[1717]. Во имя спасения христианства Лосев призывал Церковь к активной борьбе с советской властью, воплощающей сатанинское начало. Здесь он как раз делал ставку на силы имяславия, поскольку считал это движение «наиболее активным и жизнедеятельным течением внутри Церкви»[1718]. Имяславие Лосевым рассматривалось не только как духовное направление, но и как политическая сила. Одновременно Лосев резко критикует официальную Православную церковь за ее «капитуляцию» перед властью. Лосев не щадит даже патриарха-мученика Тихона (1865–1924) и не желает видеть всего трагизма той ситуации, в которой в 20-е годы оказались православные иерархи: стоя лицом к лицу не с мифическим «Эн-Софом», а со сталинскими палачами, они должны были дать Богу ответ за вверенную им православную паству.

Лосев и Флоренский

Отношения между русскими философами далеко не всегда были безоблачными. Горячая дружеская симпатия, привязывавшая С. Булгакова к Флоренскому (который тоже питал к своему почитателю и ученику искреннее расположение) – скорее, редкое исключение, чем правило. Русскому человеку вообще очень свойственно переносить отношения в сфере идей на область личных контактов, и тогда, например, философские разногласия приводят к ненависти. Флоренский не мог отдать себе до конца отчета в своей нелюбви к Лосеву. «Я не знаю, почему он мне неприятен? – говорил Флоренский в одной частной беседе 20-х годов. – Он пишет в моем духе. Но вот, вероятно, от того, что у него все бескровно, без внутренней напитанности, это мысли или Булгакова, или мои. Также и Бердяев – отправляется непременно от того, что „сказал Булгаков”, или что „сказал Флоренский”»[1719].

В отношении исключительно самобытного Бердяева здесь сказано настолько несправедливо, что можно заподозрить ошибку в записи, сделанной собеседницей Флоренского по памяти. Лосевское же творчество, точнее, его слабая сторона (зависимость от интуиции Флоренского), – охарактеризованы метко. Но силы – хочется сказать, мощи лосевской мысли Флоренский видеть не желает, и это при том, что нельзя не признать: как философ, Лосев значительнее Флоренского. Действительно, Лосев – ученик Флоренского, питающийся его прозрениями в бытие. Но только при резкой антипатии можно определить это ученичество с помощью такого образа, который использует Флоренский: «Лосев, как рефлектор – отражает, а сам темный, с такими людьми душно»…

Лосев чувствовал со стороны Флоренского неприязнь к себе и пытался ее объяснить. Поскольку их встречи в Сергиевом Посаде приходятся на 20-е годы – время гонений на Церковь, – Лосев решил, что настороженность Флоренского связана с его священством: «Отец Павел был замкнутый, со мной у него не было контакта, боялся меня как светского человека»[1720]. Видимо, Лосев пережил глубокую внутреннюю драму из-за столь холодного отношения к себе Флоренского, о котором впоследствии он говорил, как о своем учителе, и чью гениальность он, несомненно, ощущал. Свое разочарование и неудовлетворенность Лосев, человек «с подпольем», позже разряжал в ироничных и даже несколько злобных высказываниях о Флоренском: «Флоренский? Я его мало знал. Человек тихий, скромный, ходивший всегда с опущенными глазами. Он имел пять человек детей. То, что он имел пять человек детей, кажется, противоречит отрешенности…»[1721] Даже в глубокой старости Лосев сохранил свои противоречивые чувства к Флоренскому.

Все дело упирается, по-видимому, в идейные, мировоззренческие разногласия учителя и ученика. Флоренский, православный священник, был при этом носителем религиозного сознания нового типа, определяющегося софийными интуициями. Лосев, в своих философских трудах во многом следующий за учителем, в своей личной духовной жизни строго держался традиционного православия, что выразилось в принятии им монашества. Столь сложные души приходят в мир на рубеже духовных эпох! В 10—20-е годы религиозность Флоренского Лосеву казалась «декадентской». Лосев не постеснялся однажды спросить ректора Духовной академии, непосредственного начальника Флоренского (это было в 10-е годы): «Как Вы такого декадента и символиста, как Флоренский, поставили редактором „Богословского вестника” и дали ему заведовать кафедрой философии?»[1722]. Даже в 70-х годах Лосеву не приходит в голову, что в такой постановке вопроса есть элемент предательства учителя…[1723] В лице Лосева и Флоренского встретились два типа христианства – старое и новое, монашеское и «софийное». Сложность личных отношений двух мыслителей имеет весьма глубокую природу и обусловлена различием их мировоззренческих установок, разницей в судьбе их душ.

* * *

Поразительной могла быть судьба идей в XX в.! Из глубины православного монашеского опыта родился тезис – «Имя Божие есть Сам Бог», в котором оказались сконденсированы слезы и восторги подвижника. И вот, этот тезис не только вызвал смуту в русской Церкви, но стимулировал создание трех замечательных концепций имени и слова. Прямое созерцание слова как такового и конкретных имен привело П. Флоренского к глубоким прозрениям в природу языка; именно Флоренским были предложены основные категории для философии имени (сущность и энергия, символ). Разделяя реалистический взгляд Флоренского на слово и вдохновляясь его интуициями, С. Булгаков охватил своей софиологической лингвистикой язык как систему и язык как речь. Философия имени А. Лосева имеет еще более универсальный характер, став общефилософским учением. Лосеву были известны основные представления Флоренского о слове, и он опирался на них в книге «Философия имени», написанной в 1923 г. Но при этом, подобно Булгакову, Лосев хотел вывести свою концепцию слова за пределы филологии. Если Флоренский занимается словом человеческого языка; если для Булгакова слово софийно, то в глазах Лосева «словесность» пронизывает весь космос. Все на свете есть слово, и иерархическая лестница космических «слов» увенчивается Божественным Логосом.

Для восприятия «Философия имени» весьма сложна. Строение слова и все судьбы слова Лосев вскрывает с помощью своеобразной «диалектики», в которой русский мыслитель соединил принцип феноменологической редукции («вынесения за скобки») Э. Гуссерля с методом полагания и снятия противоречия – триадой Гегеля. «Философия имени» – это причудливая логическая конструкция, и виртуозность логических рассуждений Лосева побуждает назвать его метод имяславческой схоластикой. Действительно, «внутренняя форма» лосевской книги вызывает в сознании читателя величественный образ готического собора. Но вся эта сложная постройка, как на скрепах и опорах, держится на интуициях Флоренского. А кроме того, как мы увидим, «диалектика» Лосева при всем ее остроумии имеет все же искусственный характер: «диалектическим» построениям a priori предшествует вера и миф, вполне конкретный образ бытия.

Слово – это сам предмет

Основное представление своей теории слова Лосев перенимает у Флоренского, который обобщил тезис имяславцев «Имя Божие есть Сам Бог» и заявил, что «слово – это сам предмет». Для Флоренского эта формулировка отражает действенность магического и молитвенного слова. Его концепция дает обоснование опыту молитвы и магии и, так сказать, выражает еще непосредственный, до-философский взгляд на мир.

Лосев же отрывается от живого опыта – словно этот опыт уже не имеет отношения к его философии имени – и уходит в область философских абстракций. По поводу концепции Флоренского у исследователя встает вопрос: в тезисе «слово есть сам предмет» что подразумевает мыслитель под словом «предмет»? Очевидно, на этот вопрос по-разному ответят платоник, позитивист и материалист. Убеждение на этот счет у Лосева очень определенное: предмет в данной формуле – это платоновская идея. Книга Лосева и призвана раскрыть данное представление.

Учение Лосева о слове демонстрирует феноменологический вариант платонизма. Философ убежден в глубинном тождестве бытия и мышления: «Непосредственная данность, если вы хотите ее осознать, превращается в некую абстрактную структуру, представляющую собой полную параллель ощущаемого предмета, но в то же время данную в некоей осознанной и логически обоснованной форме»[1724]. Идея, образ предмета в познающем сознании, есть сам «умный» предмет, т. е. эйдос, но в его инобытии. Главной категорией философии слова Лосева является «предметная сущность»; роль «инобытия» предметной сущности играет человеческое языковое сознание.

Как и в «Мысли и языке» Флоренского, в «Философии имени» Лосева в создании слова участвуют как вещь, так и сознание. Флоренский обращается здесь к простейшей модели: слово для него образуется благодаря смешению энергий объекта и субъекта. Для Лосева сознание и вещь при образовании слова отнюдь не равноправны. Слово для Лосева (как и для Флоренского) тоже образуется через встречу бытия и сознания. Но если Флоренский говорит о познании, приводящем к рождению слова, как о «браке» человеческого духа и природы, то Лосев имеет перед собой совсем другой образ. Акт образования слова, по Лосеву, – это попадание предметной сущности в некую пассивную, косную среду, вся роль которой сводится к замутнению, помрачению, искажению бытийственого ядра предмета. Под этой средой Лосев подразумевает сознание, и здесь глубокая разница с Флоренским.

Флоренский представлял себе познающий дух активным началом, чья роль при словообразовании ведущая: дух вопрошает природную действительность, и она раскрывается навстречу его активности. Для Лосева же сознание, напротив, хотя и есть начало необходимое, но значение его, так сказать, отрицательное. По отношению к предметной сущности сознание – это не-сущее, т. е. меон. Слово, по Лосеву, образуется погружением сущности в меон. Для феноменолога Лосева бытие слова – это оформление сущности на фоне меона. Было бы нелепо говорить, что меон – это то, чего нет: меон у Лосева – это не отрицание факта наличия, но «утверждение факта оформления предмета»[1725].

Итак, центральное представление «Философии имени» Лосева – это взаимодействие предметной сущности с меоном. В философском плане это означает взаимодействие одного и иного (тема диалога Платона «Парменид»), порождающее сложную диалектическую игру категорий. Но в мифологическом смысле за этим взаимодействием стоит просвещение бытийственным светом меональной тьмы – первичный всеобщий миф, к которому обращается Лосев ради описания словообразования. Этот миф в его книге порождает ряд более частных мифов, и вся их совокупность дает нам представление о том мировоззрении, которое стоит за лосевской «философией имени».

Строение слова

Итак, сущность погружается в меон и просвещает его светом смысла: обратно, смысл оформляется на разных уровнях меональности. При этом возникает целая иерархическая лестница различных степеней просвещенности меона, – или же, наоборот, затемненности бытийственного начала. Исходя из этого представления, Лосев рассуждает о строении слова.

Низшей ступенью при этом оказывается фонема: смысл оформляется в членораздельных звуках. Говоря о «звуковой оболочке» и противопоставляя ее смысловому ядру, Лосев близок к тому, чтобы считать звуки случайным символом значения. Он не стремится заполнить пропасть между звуковой формой слова и значением. Если Флоренский в самих звуках слова искал указания на его смысл, для чего прибегал к тайным учениям, в частности, к Каббале, то Лосев не желает задаваться «последними» вопросами о слове. В фонеме как таковой, считает Лосев, смысла нет, и ради его обретения надо идти вглубь слова.

Процедура, которую здесь осуществляет Лосев, есть не что иное, как феноменологическая редукция – постепенное снятие со смыслового, сущностного ядра слова меональных оболочек. Когда говорят о звуковой форме, уже наделенной значением, то имеют дело с этимоном, корнем; его конкретным осуществлением является морфема. При учете значения слова в предложении получают синтагму, а при учете потока речи – пойему. Все эти моменты значения слова, явленные в звуке, Лосев, как и Флоренский, определяет как семему. Здесь Флоренский останавливается, так как для него смысл слова нельзя оторвать от его звучания. Лосев так не считает и идет дальше в глубину слова.

В семеме смысл уже пробился сквозь толщу меона, но главной помехой для его адекватного обнаружения является материя звука. Отбрасывая звук, мы получаем ноэму — мысленное существо слова. Ноэма – это коррелят предмета в сфере понимания; но она еще не есть последнее основание слова. Действительно, хотя уже исключено из рассмотрения, «вынесено за скобки» разнообразие звуковых форм одного и того же понятия в разных языках, еще остается различное преломление этого понятия в языковых сознаниях разных народов. Так, греческое слово «αληθεί» имеет внутренний смысл (т. е. ноэму) «незабываемое»[1726]; и это – греческая, и только греческая, ноэма «истины». Если исключить подобные меональные помехи, то от ноэмы мы придем к «идее», которая есть сам предмет в его инобытии. Это не какой-то избранный аспект предмета, явленный конкретному народу (как в ноэме), но весь предмет целиком, – иначе – адекватное его понимание. Итак, взяв обычное слово и проделав путь вглубь него от фонемы к идее, Лосев обрел в недрах слова сам предмет – как этот предмет явлен вовне, дан сознанию.

Диалектика имени

В своих книгах «Мысль и язык» и «Имена» Флоренский выдвигает в противовес позитивистскому убеждению, по которому слово – это лишь звуковой знак вещи, представления оккультного характера. Он говорит о слове как о звуковом организме («Магичность слова»), как о семени (там же) о живом существе («Строение слова»), как о сущности, в чем-то подобной человеку («Магичность слова», «Имена»), а по поводу имени Божия – как о Боге в Его явлении («Об Имени Божием», «Имяславие как философская предпосылка»). Лосев подчеркнуто дистанцируется от подхода учителя, расценивая его в качестве некоей тонкой физики. О своем методе Лосев, словно отвечая Флоренскому, говорит: «Мы занимаемся сейчас не физикой, а феноменологией и диалектикой»[1727]. Но интересно, что все эти «физические» представления Флоренского Лосев включает в свой труд, придает им логико-диалектический смысл и устанавливает между ними дискурсивные связи.

Если мы проследим за лосевской диалектикой имени, то мы не только увидим, как Лосев представлял себе слово, но и приблизимся к пониманию мировоззрения, декларируемого «Философией имени». Итак: подобно Флоренскому, Лосев называет явление сущности энергетическим аспектом ее бытия; степени погружения сущности в меон он характеризует как ее энергемы. Так, низшая ступень при образовании слова, соответствующая наибольшему затемнению смысла меоном, есть физическая энергема – «легкий и невидимый воздушный организм» [1728]. За основу – «путеводную нить» диалектического рассуждения – Лосев берет категорию «для-себя-бытия», которая представляет собой «сущность знания или интеллигенции»[1729]. На физическом уровне энергема не обладает «для-себя-бытием»: физическая вещь живет вся вовне, и меон здесь торжествует. А дальше Лосев предпринимает диалектическое отрицание: по-прежнему у слова нет знания себя, но есть знание другого, хотя и не осознанное. Здесь смысл, интеллигенция уже пробивается сквозь толщу меона: появляется раздражение, и это соответствует органической энергеме. На этой стадии слово есть семя, растительный организм.

Произведя следующее логическое отрицание, Лосев переходит к энергеме более высокого порядка. А именно – к уровню животного, уровню сенсуальности: слово на этой ступени знает себя и знает другого, но без факта знания этого знания, – т. е. обладает ощущением. При этом слово предстает животным криком. Следующее отрицание: интеллигенция знает себя как себя и другого как другого – со знанием этого; и здесь – уровень субъекта мысли, «ноуна», а для слова – ноэматической энергемы. Это нормальное человеческое слово, и мы находим на этой ступени самосознание, привычно связываемое с человеком.

Но Лосев делает еще один диалектический шаг. Если допустить возможность знания себя как себя и другого тоже как себя, то будет осуществлен переход от сознания поэтического к гипер-ноэтическому, когда другой переживается изнутри, как «я». В аспекте познания гиперноэтическая ступень сознания означает снятие противоположности субъекта и объекта состояние экстаза. На этой ступени исчезает понятие другости, инаковости: сверхразум переживает всю множественность бытия как единство себя самого. Здесь уже нет речи о многообразии сущностей: есть только Первосущность, адекватно повторенная в инобытии, – иначе говоря, одно Слово, одно Имя. Итак: диалектическим путем отрицания отрицаний Лосев восходит от физического предмета (каким является всякое имя) к пребывающему в глубине слова онтологически первому Имени, тому Божественному Слову, о Котором говорится в начале Евангелия от Иоанна.

Мы слышим в этих выводах Лосева отзвуки имяславческих споров 10-х годов, причем еще многократно усиленные. Лосев идет дальше имяславцев, когда утверждает, что каждое имя глубинно причастно Божественному Логосу и таинственно связано с именем Спасителя. «Иисус», по Лосеву, есть последнее основание любого имени существительного. Мысль о причастности слов Божественному Слову рождена одной лишь силой лосевской диалектики (тогда как представления о слове-семени, слове-существе принадлежат Флоренскому); она – личный вклад Лосева в реалистическую филологию.

Все на свете есть слово

Проблема слова Лосевым связывается с предельно общей метафизической проблемой сущности и ее иного. А потому филология Лосева естественно переходит в общефилософскую, платонически ориентированную систему. Если слово, как показывает Лосев, есть сам предмет, то, как он считает, верно и обратное: поскольку вещь есть инобытие трансцендентной идеи, всякий предмет, всякая вещь могут рассматриваться как слово, как откровение, «высказывание» своей сущности. «Если сущность – имя и слово – пишет Лосев, – то, значит, и весь мир, вселенная есть имя и слова, или имена и слова. Все бытие есть то более мертвые, то более живые слова. Космос – лестница разной степени словесности. Человек – слово, животное – слово, неодушевленный предмет – слово. Ибо все это – смысл и его выражение. Мир – совокупность разных степеней жизненности или затверделости слова. Все живет словом и свидетельствует о нем»[1730].

«Философия имени есть самая центральная и основная часть философии вообще» [1731], – сказано у Лосева. К собственно философскому уровню его теории относится диалектика категории сущности. Но построение Лосева имеет и более глубокие планы, что не удивительно, так как за каждой философской системой на самом деле стоит некий миф. В «Философии имени» Лосева можно распознать целый ряд традиционных мифов, к обсуждению которых мы и переходим.

Мифы Лосева: космогония, эсхатология

Основные категории «Философии имени» Лосева – это предметная сущность и меон. Предметная сущность выступает как синоним бытия, смысла, активности, а мифологически – света. Меон – не-сущее – начало пассивное темное, в мифологии соответствующее материи. И первичный миф, который обнаруживается у Лосева – это миф о просвещении тьмы светом. Это древнейший миф, отзвуки которого слышны в гностических воззрениях и в Евангелии от Иоанна.

Данный миф может быть рассмотрен в аспекте творчества, и тогда он являет себя в космогонических представлениях. Просвещение тьмы светом космогонически означает формирование духом материи, преобразование хаоса в космос. Когда Лосев говорит о физической, растительной и т. д. энергемах сущности, то в космогоническом аспекте это означает создание Творцом четырех природных царств – минерального, растительного, животного и разумного; соответствующий рассказ мы находим в библейской Книге Бытия. Но у Лосева в космогонии присутствует гностический оттенок: в творении участвуют два начала, и речь не идет о творении из ничего. Впрочем, здесь представления Лосева колеблются: иногда за меоном у него в качестве мифологической реальности стоит материя, иногда же он отчетливо заявляет, что меон, «„иное – ничто”»[1732].

Космогонический миф Лосева переходит в миф эсхатологический. В самом деле: следующее за четырьмя природными состояниями состояние гиперноэтическое (сплошной экстаз и выявление во всем Первосушности) есть принципиально новая фаза бытия мира – то, что в религиозных категориях называется жизнью будущего века. Когда о высшей ступени бытия слова Лосев говорит, что «имя сияет здесь в экстатической свободе от всего меонального»[1733], то в христианских представлениях это соответствует всеобщему обожению, единству всего тварного мира, вернувшегося к Богу, – то есть концу мировой истории. Конечно, в филологических умозрениях Лосева время не участвует; но мифологический образ времени можно усмотреть за последовательной сменой «энергем», словесных оболочек, все сильнее напитывающихся смыслом. Космическая история при этом оказывается эволюционным процессом приближения мира к Богу, возвращением твари к Творцу, – и это – представление, привычное для гностицизма и отчасти проникшее в ортодоксальное мировоззрение.

Подобные мифологические интуиции являются той основой книги Лосева, по отношению к которой его диалектика – построение искусственное и вторичное. Наивно было бы верить в творческий характер логических процедур, совершаемых Лосевым над словом – полагать, что «растение» возникает как диалектическое отрицание «минерала», а «животное» – как отрицание растения и т. д. Линию «минерал» – растение – животное – человек – Ангел» создает не диалектическая мысль, но, напротив, сама эта линия древнего мифа предшествует в сознании мыслителя его «диалектике». «Мифология – основа и опора всякого знания, – говорится в „Философии имени”. – И абстрактные науки только потому и могут существовать, что есть у них та полнокровная и реальная база, от которой они могут отвлекать те или другие абстрактные конструкции»[1734]. В полной мере это положение относится и к книге самого Лосева, и самым интересным при ее анализе нам видится выявление этой самой ее мифологической глубины.

Мифы Лосева: от космогонии к теологии

В мифе о просвещении тьмы меона бытийственным светом можно увидеть историю мира с ее эсхатологическим завершением. Но этот же миф можно рассмотреть и в его статике, и тогда мы имеем дело с космологией, учением о единовременном состоянии мира. Тварный мир в системе Лосева – это иерархически организованный меон, разные уровни которого в различной степени причастны трансцендентной сущности. Здесь встает основной вопрос: каким образом Бог Творец присутствует в Своем творении? Мы помним, что в каждом слове под физической, растительной и т. д. оболочками, согласно Лосеву, скрыта предметная сущность; иначе сказать, Бог присутствует во всем творении. Но Лосев не хочет, чтобы его миф был пантеистическим, для чего он и вводит понятие энергемы сущности, различает сущность-в-себе от ее явлений. Не Бог в Своем Существе является в мире, но Его энергии, пронизывающие все природные царства; Лосев здесь следует Флоренскому, который в свою очередь опирается на взгляды святого Григория Паламы.

От всяческого язычества Лосев отказывается совершенно прямо: «Инобытийственное слово, – пишет он, – от физической вещи до полной разумности живого существа, держится тем, что представляет собою воплощенность тех или иных энергем сущности. Не сущность сама воплощается, но энергемы ее воплощаются. Политеизм, впрочем, мыслит себе своих богов как воплощенности в инобытии именно самой сущности, чего не делает христианство, мысля мир и людей как воплощенности энергии сущности, а не ее самой, и делая из этого правила только одно-единственное во всей истории Исключение»[1735].

Желание Лосева выдержать свою мифологию в христианском ключе, ввести в нее событие Боговоплощения несомненно. Космологически с идеей Первосущности, а также с гиперноэтической ступенью сознания соотнесен воплотившийся Сын Божий. Как уже говорилось, гиперноэтическое сознание характеризуется утратой интеллигенцией чувства отличия себя от другого, упразднением субъект-объектного переживания мира. Когда Лосев изображает это состояние «сплошного экстаза», он предлагает свое представление о само– и мироощущении Христа, когда Он, как Человек, ходил по земле.

Мифы Лосева: теология

Первая глава книги Лосева называется «До-предметная структура имени» и посвящена она описанию взаимодействия сущности и меона. За ней стоит, как мы видели, миф о единой, иерархически организованной, живой Вселенной, существующей благодаря своей причастности Первосущности, иначе – Богу Вторая же глава («Предметная структура имени») своим содержанием имеет диалектические отношения внутри Первосущности (и вообще, предметной сущности); это теологическая часть труда Лосева.

В книге «Столп и утверждение Истины» Флоренский показывает, как с помощью логики можно обосновать Божественное Триединство. Лосев задается той же целью проникнуть во внутрибожественную жизнь и решается на гораздо более вольные умозрения. Догматических границ он себе не ставит, и единственным авторитетом для него, как он хочет это представить, являются закономерности диалектического мышления.

Как же представляет себе Лосев Божество-Первосущность и изоморфную ей любую предметную сущность? Первым ее моментом является неисчерпаемая апофатическая глубина. Но это апофатическое начало уже в самой сущности являет себя: сущность не только бездна, но и форма. Этот второй в предметной сущности аспект – аспект оформления вещи – Лосев обозначает платоновским термином «эйдос». Далее, можно говорить о внутренней жизни, внутреннем становлении сущности, и это ее третий, «пневматический» момент. И до этого места своих рассуждений Лосев богословски ортодоксален: за данными аспектами сущности просматриваются Ипостаси Святой Троицы – Бога в традиционно-христианском понимании.

Но для Лосева Божество Троицей логически не исчерпывается. Различение трех начал в единой сущности (в частности, рождение эйдоса из недр первой ипостаси) может происходить только на некоем фоне, а потому с настоятельностью требует четвертого начала. Этот фон, с одной стороны, должен противостоять сущности в качестве ее иного, но с другой – должен принадлежать сущности. Как бы с логической неотвратимостью Лосев приходит к допущению присутствия в самой сущности меона: меон содержится в ней как принцип внутрисущностного ипостазирования.

Этот «сущностный меон» Лосев призывает отличать от меона «абсолютного», от тьмы внесущностного инобытия. Но «сущностный меон» также есть принцип телесности, «некое светлое тело». Это четвертое (меональное, телесное) начало в сущности Лосев называет «софийным», что ставит его в ряд русских софиологов.

Итак, предметная сущность (и Первосущность) содержит, по Лосеву, вместе с софийным четыре начала. Но Лосев видит в ней еще и пятый момент! Бог для Лосева – это Пентада: «Мир держится именем первой пентады»[1736]. Пятым оказывается принцип явления сущности вовне – то начало, благодаря которому сущность устремляется своими энергиями в инобытие, через что происходит просвещение абсолютного меона и образуется тварный мир со всеми его царствами. Пятый аспект сущности Лосев называет демиургическим. Такова лосевская теология, и всякому ясно, что она не является традиционно-христианской. Яснее, чем любые другие построения русских философов, она свидетельствует о связи русской софиологии с гностицизмом Валентина, донесенным до Нового времени благодаря сочинениям святого Иринея Лионского[1737]. Пентада Лосева – это усеченная Плерома Валентина, о чем свидетельствуют избранные Лосевым наименования аспектов сущности – «глубина», «София», «демиург».

Проблема символа у Лосева. Темные места лосевской концепции

Лосев идет по стопам Флоренского, когда вновь поднимает и углубляет в своей филологии проблему символа. Во введении категории символа Флоренский видел ключ к разрешению имяславческого вопроса: слово, по его мнению, может рассматриваться как энергетическое или символическое явление предмета. В точности так же об этом мыслит и Лосев; его представления отличаются лишь большей детализированностью. Из сущности-пентады является вовне своими энергиями только эйдос; идея (внутреннее слово) – это именно эйдос в его инобытии. А энергемы, от физической до гиперноэтической, представляющие собой аспекты слова языка – это энергии эйдоса. «Предметом слова может явиться только эйдос какой-нибудь сущности»[1738]: Лосев уточняет простую первичную интуицию Флоренского, по которой слово есть сам предмет.

Прежде чем переходить к последнему диалектическому построению внутри лосевской теологии – к диалектике логоса, укажем на основной неясный момент лосевских представлений о сущности-пентаде и ее энергиях. Лосев намекает на христианский характер своего мифа (в советских условиях были возможны только намеки такого рода); но тогда совершенно естественно было бы обнаружить в его теологии – христологию (пускай и гностическую), а среди категорий диалектики имени найти такую, которая бы соответствовала личности Христа. Но как раз здесь система Лосева оказывается весьма туманной. В самом деле: Божество для Лосева – это пентада; с которым из пяти его начал мыслитель отождествляет Христа? Естественнее всего было бы ожидать, что с эйдосом – вторым моментом сущности. И многое в представлениях Лосева подтверждает это: эйдос – это явление апофатической глубины («Отца»); затем, как раз эйдос – это образ, лик сущности (Божества); и именно эйдос есть то единственное начало пентады, которое являет себя в ином (мифологически и в пределе это может соответствовать Боговоплощению). Но на языке лосевской диалектики, в рамках филологии никак не описано явление в инобытии всего эйдоса (а не одних его энергем), что соответствовало бы событию Боговоплощения. Далее: меон – начало внутрисущностной телесности или софийности – мифологически как будто должен соответствовать Телу Христову, Церкви; но в таком ключе меон Лосевым не осмыслен. Введение в пентаду пятого – демиургического начала (которое у Лосева «ответственно» заявление сущности в инобытии) также затемняет предполагаемую в системе Лосева «христологию».

Однако главная трудность понимания лосевской теологии возникает тогда, когда философ переходит к своей последней теоретической процедуре – диалектике логоса. Было бы невероятно, если бы Лосев, желая дать в своей теологии место Христу, скрыл бы Его не за «Логосом» – тем именем, которым Христос назван в Евангелии от Иоанна. Но что понимает Лосев под логосом? В «Философии имени» логос – это формальный, абстрактный момент в эйдосе. В IV главе книги над диалектикой логоса Лосев возводит стройное здание системы наук – «логий»; в этой системе собственной областью логоса является формальная логика. Логос у Лосева – это понятие, не живой предмет – но способ видеть предметы, абстрактный момент энергий сущности. Логос Лосева – весьма темная категория, причем именно потому, что неясно, какие мифологические образы стоят за ней. Бесконечно трудно связать лосевский логос с Личностью Богочеловека: образ Христа предельно конкретен, логос – абстрактен. Кроме того, Лосев говорит не об одном логосе, но об иерархическом множестве логосов. Не стоят ли мифологически за этими логосами ангельские миры, – причем так, что эту иерархическую структуру венчает сам Логос – Христос, «Великого Совета Ангел»? Тогда Христос оказался бы не Богом, но лишь высшим эоном в ряду прочих эонов, что свидетельствовало бы о полном принятии Лосевым гностической христологии.

* * *

Подведем итог анализа «Философии имени» Лосева. Концепция ее – не что иное, как «диалектическая» – схоластически детализированная проработка имяславческого положения Флоренского: «Слово есть сам предмет». Лосев предельно расширяет границы этого тезиса и допускает его верность и в обратном смысле: «словом» для него является и человек, «слово» – это Вселенная, «слово», наконец – это Бог. Вся реальность осмыслена у Лосева через категорию слова.

Главный смысл лосевского труда – логизирование интуиций и мифологических представлений, составляющих его скрытую аксиоматическую основу. Не следует очень доверять Лосеву, когда он абсолютизирует свою «диалектику»: на самом деле она послушно следует за мифом и сама по себе творческого характера практически не имеет. Если ею высвечивается иногда какой-то потаенный уголок мифа, то это, скорее, исключение, чем правило. Диалектика – это аппарат и средство, роль ее чисто подсобная. Очень изощренная и искусственная схоластическая конструкция, являющаяся «внутренней формой» «Философии имени» Лосева, бесконечно далеко отстоит не только от наивных представлений монахов-имяславцев (которым она в конечном счете обязана своим появлением на свет), но и от прозрений Флоренского в природу слова.