х прочие сословия мне бы отказали.
Не знаю, как далеко я ушел, когда однажды вечером выбрал для ночлега один старый постоялый двор. Выглядел он довольно жалко, но под крышей его царило истинное веселье. Всякий находил здесь свое развлечение: юноши и девушки танцевали, старики играли, сидя за столами. В углу собрались несколько музыкантов и на лютнях и флейтах вторили пению и танцам. Там было место и для меня; я встал рядом, взял свою лютню и присоединился к всеобщему напеву.
Вдруг кто-то дернул меня за полу, и я увидел подле себя большую, отвратительную одноглазую собаку. Пес прыгал вокруг меня, и я едва мог защищаться от его ласк. Наконец он взвизгнул, и по голосу узнал я его. То был Куско, верный спутник моих юношеских лет, деливший со мной часы охоты, все мои радости и игры. Но как же он изменился! У этого прежде столь красивого пса остался теперь один глаз, шерсть вылезла, уши были обрезаны. Он был на привязи у одного нищего и служил ему поводырем. Растроганный увечьями, следы которых можно было четко видеть на его теле, разгневанный неблагодарностью людей, которые за верную службу отплатили ему тем, что отвергли его, принялся я громко плакать. Я обнял его, как вновь обретенного друга, я не мог с ним вновь расстаться.
Узнав, кто его теперешний хозяин, услышал я не только его, но и отчасти свою историю. Мой конюший продал собаку за небольшую мзду этому нищему.
— Юный маркиз фон Г**, — рассказал нищий, — отправился в странствия, никому не сказав куда. Он поручил одному своему другу управление поместьем, но дон Антонио, похоже, живет там в довольстве, не думая, что когда-либо придется платить по счетам. Он поселил во дворце даму с ребенком, и никому не известно, кто она и откуда. Но она живет там постоянно и уединенно, причем ее часто видят в саду плачущей.
Он сообщил мне еще несколько подробностей, касающихся моего хозяйства, из которых я понял, что источник, из коего он черпал сведения, был не совсем чистым, но все же многое в его рассказе, показавшееся мне особенно примечательным, должно быть, имело под собой почву.
Незнакомая дама с Антонио, раздумывал я. И к тому же с ребенком. Кто бы это мог быть? Моя фантазия тщетно рисовала всевозможные варианты, но каждый из них представлялся мне невероятным. Что касается самого дона Антонио, он будто бы не пекся более обо мне, предавшись удовольствиям, позабыл о друге, который его столь несказанно любит и который, как казалось, был ему когда-то тоже безмерно дорог. Напрасно пытался я найти взаимосвязь между безбедным времяпровождением дона Антонио, вкушавшего маленькие радости жизни, и загадочным присутствием той печальной дамы. Навряд ли это его родственница, которую он взял к себе, — ведь, насколько я знал его обстоятельства, причин для такой перемены не было, если только не произошли какие-то новые события, побудившие его к подобному поступку. У меня были веские основания опасаться за ненарушимость своего покоя в присутствии чужого человека. Мой характер таков, что я скоро забываю истекшие неприятности, но мое воображение мучает меня, рисуя картины предстоящих ужасов, избежать которых я не имею надежды. Исчерпав себя таким образом, оно, к счастью, позволяет мне не замечать тягот, которые я переношу в настоящий момент.
Совершенно естественно, я пришел к мысли пробраться незамеченным во дворец, чтобы удостовериться во всем собственными глазами. Едва я утвердился в своем решении, как тут же потерял интерес ко всему, что теперь меня окружало; я радовался заранее моему предприятию, как если бы уже находился в своем замке.
Намерение мое было нетрудно осуществить. Длинная борода, которую я отпустил по небрежности, загорелое, обветренное лицо, спутанные, сбившиеся в клочья длинные волосы придавали мне вид бродяги, в котором меня навряд ли можно было узнать. Изношенная одежда довершала целое. В тот же вечер выкупил я у нищего моего Куско, опять же за скромную плату, и, закинув за плечо лютню, с большим посохом в одной руке и с грязной веревкой, служившей привязью для пса, в другой, отправился на следующее утро в путь.
До моего замка, где ныне жил дон Антонио, было недалеко. Это я узнал на постоялом дворе и понял также сам, потому что окрестности казались мне более знакомыми. Я добрался так скоро, как если бы кто-то меня подгонял. Мне не требовалось особых приготовлений для моей роли, и я начал всерьез опасаться за свое самообладание. Мне вспомнилось, что при схожих обстоятельствах я не вполне мог на него полагаться; сердце мое с теплотой и беспокойством откликалось на все предметы священного для него прошлого, оно погружалось мечтательно в поток истекшего времени и завершало свой путь всякий раз приступом некоего отчаяния. И этого, как я понимал, невозможно было скрыть. Увижу ли я моего друга в несчастье или оно лишь угрожает ему? Застигну ли его за преступлением против меня и моего сердца? Как я смогу избежать того, чтобы мое волнение не сделалось заметно, что сразу же выдало бы мой тайный замысел? Я был убежден: это был бы тот случай, когда мое предчувствие меня не обманывало, но произошло все совершенно не так, как я себе представлял.
В полдень завидел я вдали шпили моего замка и через несколько часов уже был у стены, примыкающей к саду. Мне пришло на ум, что я нахожусь на тропе, которую выбрал той ужасной ночью для побега. Я направлялся сюда с чувством неприязни к дону Антонио, но по мере приближения к замку крепло во мне чувство примирения. Многое я нашел в саду измененным, но целое от этого бесконечно выиграло, и я увидел отчетливо, что дон Антонио сумел угодить моему вкусу, тратя собственные средства, которые весьма отличались от моих. Повсюду царили порядок и культура, что вновь расположило меня к моему другу; он возвел милые павильоны как раз там, где я желал их построить, но не успел осуществить своего намерения; он подметил и собрал мои идеи, которые я, возможно, обронил в нечаянных замечаниях.
Чтобы Куско не выдал моего присутствия, я почел за лучшее позволить ему бегать без привязи, и теперь, воспользовавшись свободой, он заторопился к главным воротам замка, не заботясь более обо мне. Я нашел садовую дверь открытой, проскользнул незаметно в сад и прокрался одному мне знакомой тропинкой к боскете[177], примыкавшей к крылу замка. Но, заслышав вдали шум и смех, я не отважился идти дальше и спрятался в нише дерновой скамьи. Это была та самая дерновая скамья — свидетельница стольких счастливых и горестных часов, которую я соорудил здесь собственными руками, засадил и ухаживал и которая, возможно, видела многое другое, но не могла мне о том рассказать. Все листья, все цветы, казалось, приветствовали друга, которого мнили утраченным; деревья, мои старые знакомые, кивали мне доверчиво своими верхушками. Я слышал то же свиристение в траве, то же жужжание в воздухе, в кустах — то же журчание ручья, которое я столь восторженно и со стольким наслаждением слышал здесь прежде. Какая полнота чувств охватила теперь вновь мое сердце; все образы моей юношеской силы и юношеских наслаждений воскресли в искуснейшей и живой картине, утешая и в то же время тревожа. Но мысль о том, что я вновь нахожусь в своих владениях, и возможность говорить: эта беседка моя, эта тень, дружески дающая мне прохладу, этот аромат цветов, эти чарующие шорохи и журчание принадлежат мне, — эта счастливая мысль незаметно вытеснила из моей головы все прочие.
Вскоре, однако, мои размышления были прерваны. Маленький мальчик пробежал почти рядом со мной, увлеченный игрой с большой собакой; красивый ребенок, еще недостаточно окрепший, но безупречно сложенный, с открытым взглядом черных глаз, дерзкими пламенными движениями нетерпеливого тела. Я бы отдал за этого мальчика полмира, лишь бы иметь право назвать его своим сыном.
Вскоре услышал я шаги и чей-то шепот. В зарослях показалась женщина, которая шла с поникшей головой, опираясь на руку мужчины. Когда они приблизились, я узнал ее. Это была Франциска, моя сладостная, упоительная Франциска, с доном Антонио. Она была печальна, огорчена до глубины души, она плакала. Если глаза меня не обманывали, казалось, она на что-то надеется и одновременно чего-то боится, а дон Антонио уговаривает ее. Она была бледна и выглядела такой усталой, какой я ее еще никогда не видел. Глаза ее были потуплены долу, и весь блеск их невинной, прирожденной радости был погашен чрез некую страсть или горесть, которую она в сей момент всем своим видом являла. Все в моих ощущениях переменилось, — мое огорченное сердце против воли оказалось увлеченным ее прелестью, и, поскольку печаль оставила его, забыло оно также и пользоваться своими преимуществами.
Несколько мгновений я раздумывал, не объявиться ли мне тотчас, и уже почти решил броситься'в ее объятия, но самый удобный и благоприятный миг для этого миновал, они удалились прочь от моей беседки, и я вновь остался один. (В первое же мгновение, как я ее увидел, сгорал я уже от нетерпения вновь ее обнять.) Однако счастливая возможность осталась неиспользованной. Я заплакал, злясь на самого себя и негодуя на свою ребяческую глупость.
Сейчас умнее всего было бы опять направиться к замку и дожидаться ее там. Но идти вслед за ней было выше моих сил. Охота подслушивать также пропала. Все внутри меня переменилось. Горе моей Франциски, которое для меня было тем мучительней, что не ведал я его причины и не мог о ней даже догадаться, размягчило меня. Хоть я и не понимал связи между всеми этими обстоятельствами, они не казались мне теперь столь темными. Все уже выяснилось более чем наполовину и покоилось на мечтательном наслаждении тем счастливым моментом, когда Франциска столь непосредственно излила мне свои чувства и я познал ее душу, заметив родство наших душ. В этот миг перестал я чувствовать неловкость моего положения.
Я приблизился к замку. Уже в некотором отдалении от него я услышал жалобный визг. Я узнал голос моего Куско, которого, очевидно, кто-то бил. Дурной прием заставил меня встревожиться. Пес мой почуял, что я нахожусь неподалеку, примчался в сад и с воем бросился ко мне, ища защиты. Несколько слуг, вооруженных большими дубинами, преследовали его с собаками. Все это были вновь нанятые работники, среди них я не приметил ни одного, кого мог бы припомнить. Увидев меня, они завопили во всю глотку: