Родственники мои старались продлить мне дивные годы; но именно это привело к тому, что я рано перестал чувствовать себя ребенком. Одиночество, которым я вынужден был тешиться, сделало меня склонным к мечтательности, обострило мое восприятие и согрело воображение: я строил воздушные замки, и душа моя растворялась без остатка в тихом тумане, орошающем все мои впечатления нежными слезами. Ах, тогда не думал я, какие страдания последуют за этими часами, не ведал, что обитель моих юных сил будет разрушена именно в те мгновения, когда душа простирает радостные картины из прошлого в необозримое будущее.
Когда я юношей появился наконец в обществе, в обращении моем обнаружились чувствительность и теплота, каковые производят особенное впечатление на женщин. Меня старались привлечь. Во мне находили множество мелких недостатков и желали их исправить, открывали множество качеств, достойных любви, и старались их развить. Под предлогом воспитания склоняли к соблазну.
Вскоре мне стало нравиться внимание особ противоположного пола; но, уступая своим прихотям, а еще более моде, я увлекался лишь особо достойными внимания. Я овладел в совершенстве искусством галантности и вскоре имел менее поводов жаловаться на любовь без взаимной склонности, чем на капитуляцию без предварительной осады. Но наступил час, когда я был наказан за свою длившуюся почти год резвость.
Эльмира, графиня фон С***, до пятнадцати лет жила у родственницы в одном старом замке, в глуши и уединении, что препятствовало вниманию и ухаживаниям особ противоположного пола. И вот она прибыла в Алькантару во всеоружии соблазнительной новизны и природных дарований, благодаря которым затмила блеск своих сестер по полу и сделалась недосягаема'для их ревности. Наделенная исключительной красотой, изящным остроумием и чарующей живостью, она таила в себе пылкое сердце, под покровом веселости жаждущее вечной любви. Казалось, природа создавала Эльмиру, будучи в превосходном настроении, поскольку каждое выражение ее лица, каждое движение были отмечены лучезарной радостью, шутливостью и ласковостью. Она принимала мои ухаживания с той веселой, милой искренностью, которая удваивала мою настойчивость, не позволяя, впрочем, идти далее определенной черты.
Однажды вечером застал я ее, как обычно, за игрой на лютне[126]. С инструментом на коленях она сидела на софе, одной рукой обхватив склоненную голову и в другой держа носовой платок. Я вошел в комнату незаметно — она сидела ко мне спиной — и услышал ее тихие всхлипывания, а также увидел, как несколько слезинок упало на лежавшую на полу нотную тетрадь. Я приблизился к ней — она меня по-прежнему не замечала. Я опустился у ее ног на колени, взял повисшую руку и поцеловал, но Эльмира словно превратилась в живую статую. Наконец она вздрогнула и, заметив меня рядом, хотела вскочить и выбежать из комнаты, но я, все еще не проронив ни единого слова, удержал ее.
— Ах, Карлос, — воскликнула она, — вы застали меня врасплох! Ария была, однако, так трогательна, так неописуемо трогательна! Вы никогда ее не слышали? Если хотите, я могу вам ее сыграть!
Эльмира принялась листать нотную тетрадь, но трогательная ария все не находилась. Она пыталась привести себя в более веселое расположение духа, но и это ей не удавалось.
Я вновь взял ее за руку.
— Дражайшая графиня, — обратился я к ней. — Невозможно обрести то, чего желаешь. И я сейчас в том же настроении. Мне было так тяжело и грустно, я надеялся найти вас в веселом, искреннем расположении духа, но вижу лишь слезы и замкнутость.
— Замкнутость? Карлос! Когда я была замкнутой?
— Никогда ранее, но теперь определенно. Эльмира! Лишь годами я юнец — в любви я давно перестал быть таковым. И если нельзя мне вас умолять о том, чтобы вы даровали мне свое доверие, достаточно ли вам моей дружбы? Вы молчите? Вы плачете? О, говорите же со мной! Я всецело принадлежу вам. Каждый мой взгляд, каждая мысль принадлежат вам.
— Вы полагаете, дон Карлос, — заговорила она наконец немного оскорбленно, — что у меня есть некая тайна, которую я могу вам доверить? Ах, если быть честной, то, должна признаться, я к этому совершенно не готова.
— Эльмира, вы неверно меня поняли.
— Да, чтобы быть до конца искренней, признаюсь, мое теперешнее расположение духа плохо сочетается с вашим настроением.
— Почтеннейшая графиня, я не хотел вас оскорбить.
— Охотно верю. Вам просто недостает ловкости, чтобы искусней прикрыть свое любопытство.
— Да, мадонна[127], я чувствую, что был чересчур любопытен. Простите меня. Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Что за мастер сделал эту лютню?
Тут взгляд Эльмиры вновь стал недвижим, и она принялась безутешно плакать. Долгий, протяжный вздох вырвался у нее из груди.
— Мне не хотелось бы вам надоедать, прекрасная графиня. Я вновь прошу вас простить мою докучливость. Прощайте, мадонна.
— Ах, останьтесь же, Карлос!
— Вы плачете еще горше с тех пор, как я тут. Если я не могу снискать ваше доверие, то, по крайней мере, не буду обременять вас.
С этими словами я направился к дверям. Я искренне досадовал на Эльмиру, но это было не что иное, как любовь. Я сделался от этого совершенно болен и вынужден был два дня просидеть дома, на третий день я получил записку следующего содержания:
Наши роли переменились, Карлос. Теперь я должна искать вашего доверия. Вы любите всех женщин, а я — ах! — только одного-единственного человека. Завтра утром буду у капуцинов[128], в монастыре Святого Яго[129], на исповеди.
Монастырь Святого Яго лежит в добрых четырех милях от Алькантары. Необходимо было отправляться в тот же вечер, несмотря на ужаснейшую ночную бурю. Вопреки уговорам слуг я оседлал свою лошадь и выехал из ворот. Предсказания Альфонсо оказались верными. Ливень обрушился на меня с затянутых тучами небес вместе с молниями и громом; ветер, налетая ураганными порывами, силился сбросить нас, промокших до нитки, с лошадей; ни одной тропы невозможно было различить; лошади наши, отнюдь не разделяя горячности наездников, с каждым шагом все глубже утопали в грязи. Наконец перестали мы уже понимать, в какой стороне монастырь и где город, и, только опасаясь за свою жизнь, непрестанно боясь утонуть или, по крайней мере, завязнуть в грязи, с величайшим трудом добрались до лежащего впереди леса. Но здесь подстерегали нас новые ужасы.
Опасности поездки лишь забавляли меня, и, сохраняя, несмотря ни на что, хорошее настроение, я запел известную народную песню; Альфонсо охотно подхватил ее. Но тут же в кустарнике, словно из сотни мощных глоток, послышалась та же песня. Поначалу я подумал, что это эхо. Но, к своему ужасу, я разобрал повторенные множеством голосов слова второй строфы, тогда как мы начали только первую.
— Что это, Альфонсо? — окликнул я слугу.
— Ах, почтеннейший господин, — ответил плут, весь дрожа, — не иначе как бесы решили переломать нам кости!
Только теперь я заметил, что нахожусь на наезженной тропе. Страх возобладал над всеми моими чувствами. Я впился шпорами в бока своей лошади так крепко, что она пустилась вперед во всю прыть, причем бедняга Альфонсо, который все еще с криками продирался сквозь кустарник, не успевал следовать за мной. Через минуту я уже был так далеко от него, что не слышал его голоса. Я хотел было придержать лошадь, чтобы Альфонсо сумел меня догнать, но она уже сошла с твердой тропы и забрела в густые заросли. Небо прояснилось, но положение мое оставалось безутешным. Я пытался звать Альфонсо, но он не откликнулся; тогда я спешился, взял лошадь под уздцы и отправился на поиски какой-нибудь поляны, где мог бы обнаружить тропу или провести время до утра. Вдруг я заметил вдали несколько огоньков, но, едва я отважился на зов, они тут же исчезли. Только один продолжал гореть, неподвижный и неизменно яркий. Предположив, что моту там найти людей, я двинулся вперед, наполовину утешенный.
По мере моего продвижения огонек становился все меньше и меньше и после того, как я, пробравшись сквозь воду и грязь и ведя под уздцы свою лошадь, оказался примерно в ста шагах от него, превратился в тлеющую точку.
Наконец показалась низкая, тесная хижина. Крохотное оконце, в котором горел огонь, находилось за раскидистым кустом и было почти полностью заслонено листвой, сквозь которую пробивались отдельные лучики, наполняя тьму чарующим зеленоватым сиянием. Небо полностью прояснилось, буря утихла, и только легкий ветерок стряхивал капли с листвы, которые в кромешной тьме сверкали как звезды. Я приблизился к двери: еще издали я услышал в доме голоса, но теперь все стихло. Я стукнул посильней ногой в дощатую стену.
— Оставь все, Мария, и отвори дверь, — услышал я наконец.
Дверь открылась. Маленькая девчушка придерживала ее, высоко подняв руку. Посреди комнаты горел огонь. Женщина, стоя к двери спиной, хлопотала у очага, подгребая угли к котелку. Маленький худенький мальчик, который сидел от нее по левую руку, наклонился так, чтобы разглядеть меня, и закричал:
— Ах, мама! Взгляни-ка!
— Входи же наконец, Якоб! — воскликнула женщина, не прекращая своего занятия и не оборачиваясь. — Привел ли ты отца? Смотри-ка, негодник, из-за тебя мне пришлось сжечь весь хворост, который ты сегодня с таким трудом насобирал. Но зато я уверена, Якоб, что суп тебе понравится.
Она сняла крышку с котелка и с искренней радостью заглянула в него.
— Милая женщина, — проговорил я наконец.
— Как ужасно сверкали молнии и бушевала буря! Лесной дух тоже только что промчался мимо. Бедолага, наверняка ведь промок насквозь! Входи же, негодник!
Она обернулась, но, увидев меня, с поводом в руке и лошадью, которая наполовину протиснулась в хижину, выронила из рук крышку, котелок опрокинулся, и прекраснейший из супов пролился на огонь. Женщина вскрикнула и попыталась спасти свое варево, но слишком стремительно сгребла хворост, так что влага залила последний жар и пламя совсем погасло. Только маленькая лампа, стоявшая в окне, озаряла слабым сиянием полумрак хижины.