дки, флаг на пляже, верхушки деревьев и все остальное за сон или наваждение.
И тогда на крыльце ее домика открылась дверь, в ней стояла та худощавая подруга с пляжа. На ней был все тот же купальник. Она посмотрела на меня враждебно и фыркнула: «А ты чего здесь?» Забрала постиранное белье и, исчезая в недрах домика, бросила на меня злобный взгляд через плечо.
Я не пытался тогда выяснять природу отношений, которые связывали двух этих женщин. Было вполне естественно, что красота выступает в сопровождении уродства. У ее приятельницы было бледное бесцветное лицо и короткие мышиные волосы. Она напоминала подростка, который состарился еще до того, как вырос. В движениях ее бледного костлявого тела не было ни тени привлекательности, оно словно усилием воли преодолевало усталость или сопротивление сухожилий. Иногда я встречал ее в столовой, когда она покупала что-нибудь из питья, или с корзинкой в деревенском магазине. Шла она всегда очень быстро. Носила растоптанные сабо, которые на кривых булыжниках мостовой болезненно морщились. Мимо людей проходила опустив голову. Никогда ни с кем не разговаривала. Как-то в магазине к ней подкатил подвыпивший субъект. Она тут же вышла. Думаю, это она стирала вещи той, другой.
Время замирало между субботами. Оно теряло свою легкую прозрачную форму. Пухло, густело, парализовывало, цеплялось за тело, и жизнь моя становилась похожа на шагание против ветра. Я чувствовал себя так, будто пытался бежать по грудь в воде. Движения тянулись за мной еще долго после того, как я совершал их. Я был уверен, что оставляю следы в воздухе. Потому что время тогда очень напоминало воздух. Или воду. Зато в субботние вечера оно вновь обретало свойственную ему форму. Текло так быстро, что опережало меня. Я видел, как оно удирает. Так убегают пейзажи за окном поезда. И ничего не поделаешь. Вроде как они остаются позади, но есть ощущение, что это они покидают нас, а не мы их.
Она каждый раз приходила на танцы. Целый месяц. Всегда в одиночестве. Ее приятельница, должно быть, оставалась дома, хотя в окне не было видно света. Сидела во мраке и фосфоресцировала, словно старый скелет, ей, вероятно, этого было достаточно. А тем временем она кружила среди танцующих, бесконечно живая, стремительная, сжатая в своей роскошной оболочке, точно могла разбрызгаться, взорваться от избытка собственного существования. Взгляды парней тянулись за ней, словно привязанные ниткой, но ни одному не хватало смелости. Она отгадывала их мысли и время от времени атаковала кого-нибудь из них. Слегка отклонялась назад и напирала выставленной вперед грудью, ну а парень, один, потом другой, так и оставался, с придавленным шнурком, одурелый, замкнутый в образованном ею вихре воздуха, а она была уже где-то в другом месте, занятая собой, невинная и отсутствующая.
На эти вечеринки приходили и старшие. Особенно женщины. Они принесли этот обычай с вечеров в депо, когда сиживали на лавках у стены и, глотая пыль, точили языки или просто молча смотрели, проваливаясь в свою минувшую жизнь, словно в яркий сон с открытыми глазами. Здесь же не было ни пыли, ни стен, но по краям площадки стояло несколько скамеек. На них восседали пятидесяти-шестидесятилетние в зелено-коричнево-черных платках, напоминающих в темноте капоры. Когда женщины разговаривали, их золотые зубы посверкивали, словно зажженные спички. Это было похоже на судейское собрание. По двое, по трое, склонив друг к другу головы, они разглядывали толпу и переговаривались вполголоса, ни на минуту не спуская глаз с расплясавшихся парочек.
Я, как обычно, лавировал в погоне за ее белым платьем. Обегал танцевальную суматоху по краю, чуткий и настороженный и в то же время безнадежно беззащитный, с тайной, запечатленной на лице. Она описывала небольшие круги в центре площадки, то расширяя радиус, то вновь сужая до границ собственного тела, но даже когда она, по сути, стояла на месте, ограниченная и стиснутая толпой, то продолжала танцевать, танцевать без движения, но с тем же стихийным напором, само ее присутствие имело в себе нечто от скандала, вызова. Может, кровь так мощно пульсировала в ее теле, что пульс становился видимым? И вот, в момент короткой заминки, — пока Ирена Яроцкая набирала дыхание, — в секундном затишье я услышал голос старой женщины, донесшийся с соседней лавки. «Курва», — бросила она, а музыка уже набирала обороты с новой силой, увлекая сотни танцующих во всепоглощающий пляс.
Она не могла этого слышать. Этого никто, кроме меня, не слышал. Все катилось по накатанному пути. Некоторые удалялись в кусты.
Возвращались оттуда пошатываясь и растрепанные, или не возвращались вовсе, и лишь рассветная роса будила их в хлебных копнах, которые здесь называют «Менделями»[11], по числу сложенных в них снопиков. В общем, все оставалось по-прежнему. Желтый осенний лист давал пять минут расслабухи, он столько мне рассказал дала мне его ты молча но он прекрасно знал[12]. Некоторые парни были в штанах-колоколах с клиньями, по краям которых блестели золотые заклепки. И обтягивающие рубашки с рисунком из вертикальных зигзагов всех цветов радуги. А самые модные девушки форсили в узких брюках из кремового хлопка в очень мелкую коричневую клеточку. Что там еще? Наверное, большие разноцветные гедеэровские часы «Ruhla» на запястье и огромные перстни с прозрачной цветной пластмассой, имитирующей граненый камень: фиолетового, желтого, зеленого или белого цвета. На шеях — квадратные брелоки: деревянный брусочек на тонком ремешке с приклеенной и покрытой лаком фотографией группы «АББА». И, наверное, «Слэйд». В палатках, которые к храмовому празднику в августе торгуют всякими безделушками, добро это висело целыми гроздьями, было из чего выбирать, так что имелись, разумеется, и другие герои. Например, Хос, Бен и остальные Картрайты из американского сериала «Бонанза». В общем, ничего не произошло. Мир продолжал существовать в присущей ему переменчивости форм, и пиво не могло стоить больше чем 4 злотых, а сигареты «Старт» в оранжевых пачках из шершавой бумаги — 5.50, но передо мной раскрылось нечто вроде трещины в бытии, что-то наподобие манящей раны в оболочке обыденности. Я еще не знал точного перевода этого слова на язык реальности. Зато чувствовал его привкус: терпкий, темный, живой и горький, как у вещи, которой мы, помимо нашей воли, не можем воспротивиться и, вообще-то говоря, не хотим. Эти слова, произнесенные мертвым скрипучим голосом, распустились в воздухе и окружили ее фигуру ореолом. Теперь она танцевала в сиянии собственного тела — и в сиянии проклятия.
Мне было тринадцать, и я мало что понимал. Я лишь чувствовал, что в одно мгновенье моя любовь перестала быть невинной застенчивой игрой и оказалась чем-то запретным. Мне было тринадцать, и я чувствовал, что красота всегда заключает в себе опасность, что она, в сущности, является некой формой зла, той из его форм, каковую мы способны жаждать так, как жаждем добра.
Сейчас, проезжая Жмигруд, я вижу это очень отчетливо. Автобус забирает одного подвыпившего, разворачивается на площади и едет вниз, чтобы, свернув налево, проехать мимо молочного завода Лесека и покатить дальше той странной дорогой, что ровным разрезом отделяет горы с левой стороны и равнину с правой. Но тогда все было лишь игрой теней, запахов и звуков. Причудливым укладом физических манифестаций мира, которые оформились во временный проход, лазейку, ведущую на другую сторону времени и пейзажа. Этот реверс видимого был, в сущности, идентичен аверсу, но бесконечно более притягателен, ибо лишен всемирного тяготения и всецело отдан законам воображения. Одно это слово в соприкосновении с ее телом вывернулось наизнанку, превратилось в собственное отрицание, чтобы навсегда поколебать во мне веру в однозначность.
А как-то я поехал в Дуклю зимой. Был январь, но скорее он напоминал снежный ноябрь или перманентные сумерки. Небо не отрывалось от земли. Растянутый пригород Ясла, ангары складов, щербатые ряды снегозащитных ограждений, сомнительные фигуры людей в двадцати шагах от шоссе, дома с неподвижным дымом у труб и все остальные хорошо знакомые вещи существовали лишь частично. Нужно было вспомнить первообраз, чтобы открыть их истинный смысл и предназначение. Как в букваре: «Вот дом, вот пес, вот кошка Оли». Сплющенные мглой контуры едва прочитывались. Все, кроме решительной черноты, принадлежало этому полуснежному, полуводяному состоянию. Прямо-таки сон дальтоника или гаснущий от старости телевизор. Но даже эта чернота: вертикальные линии деревьев, горизонтальные штрихи балюстрад на мостиках, — даже они больше походили на собственные тени. Как если бы предметы пропали, оставив только свои мутные отпечатки в суспензии серого света. А вдобавок так случилось, что я не спал целую ночь и приветствовал этот день на ногах. Не нарушая границ пробуждения. Нереальность будто ополчилась на этот вторник. Еще в Горлицах, когда в семь утра я покупал в дорогу «Ред-булл», передо мной стоял тип в расклешенных штанах семидесятые годы с кантом и в таком улетном куртеце: черная болонья, рукава василькового цвета, толстая пластмассовая молния, в общем, ранний Герек[13] и базар Ружицкого[14]. Кореш стоял и аж трясся весь, хотя в магазине было вполне тепло. А когда подошла его очередь, показал на водку: «Мне „Ледяную“, ту с пингвином», — и потащился к выходу той известной походкой, когда ступня, оторвавшись от земли, не совсем уверена, что земля будет ждать ее обратно.
Прежде чем сесть в автобус, я еще встретил пана Марека, который, как всегда, рассказал мне историю о том, как он был когда-то богатым и угостил кого-то обедом. И я, как всегда, дал пану Мареку на билет, а он, как всегда, тут же отправился в магазин.
Но сейчас я миновал уже Ясло. Вислок под мостом был похож на асфальтовую дорогу. В нем ничего не отражалось. Автобус был длинный и удобный. Он покачивался, бормотал, а спереди под потолком висел телевизор, демонстрировавший фильм, цветной до безобразия, наверняка из Калифорнии, потому что там были пальмы, бассейны, длинные автомобили, голые женщины и лилась кровь. Этот экран походил на окно, открытое в жизнь куда более настоящую. Вокруг по самый горизонт все было бурым и неясным, а там сиял квадрат с райскими красками и люди отдавались богатству, любви и смерти. Гражданин, сидящий рядом, снял ушанку и посматривал то на экран, то за окно. И то и другое, должно быть, утомило его: в конце концов он сложил руки на животе и заснул.