— Ну что-то ты уж совсем заврался, — почесал затылок Борис. — Соленый огурец раздобыть, пожалуй, еще можно, а вот насчет сыра и ветчины — я даже забыл, как они пахнут.
— Ну что ж, сейчас вспомнишь, — хмыкнул Юра и, вынув из кармана, развернул иллюстрацию, изображавшую натюрморт со сказочными яствами. Он прилепил литографию к столу и широким жестом вновь пригласил: — Прошу! Пожалуйста, Боря, хочешь — ешь, хочешь — нюхай на здоровье, мне не жаль!
Все дружно расхохотались, и разговор покатился затем по самому непринужденному руслу. А стихи в этот вечер я все-таки читал, но значительно позже, когда пошел провожать Шуру домой. И кажется, произошло это даже без ее просьбы, как-то само собой.
Сколько лет прошло с тех пор, а я как сейчас вижу ее серые, большие, широко распахнутые мне навстречу, внимательные глаза. Мы стоим на окраине села у одинокой, еще без листьев вербы, и я, глядя за Турецкий вал, куда-то в багряно-сизую даль, читаю свои стихи, а она, покусывая высохшую ветку, все глядит и глядит на меня пытливо и словно бы удивленно. В багряно-розовом пламени заката она кажется мне сейчас особенно торжественной и красивой…
Вечерами, после отбоя, когда все подразделения погружались в сон, мы бродили с Шурой по безмолвному селу. Рассказывали друг другу о себе, иногда о чем-то спорили, шутили, а иногда просто молча шли рядом, с удовольствием ощущая локоть друг друга. Время от времени, когда мы проходили мимо расположения какой-нибудь батареи, от чернильной тени дерева или дома неслышно отделялась вдруг фигура часового с автоматом наперевес и звучало короткое:
— Стой! Кто идет? Пропуск!
Я называл пропуск, выслушивал отзыв, часовой исчезал так же неожиданно, как и появлялся, и мы шли дальше и говорили, говорили, говорили…
Теперь, через много лет, вспоминая эти вечера, я спрашиваю иногда себя: а что было самым характерным для этих наших встреч? И неожиданно для себя отвечаю: серьезность! Да, как это ни покажется странным на первый взгляд, но именно серьезность. Никто ни с кем не кокетничал, никто никого не искушал и не соблазнял, не возникало той милой и глубокомысленно-бездумной чепухи, которой заговаривают порой почти до одури друг друга влюбленные. Не было и бесконечных недомолвок, выяснений и обид. А было такое ощущение, что встретились в штормовом море грохочущих военных событий неожиданно две души — и разных, и в то же время очень похожих, — и от этой встречи стало им удивительно хорошо, так хорошо, что уж лучше и не бывает. А так как хорошее и радостное на войне случайность и почти анахронизм, то в каждой из них словно бы дрожит тревожное ощущение, что долго так не может быть, что все это кончится, кончится непременно. И от этого удлинялись прогулки по вечерам, и каждую встречу хотелось сделать все дольше и дольше…
Написал я эти слова и вдруг подумал, а ведь найдется, непременно найдется всезнающий скептик, который ухмыльнется и скажет: «А не приукрашиваете ли вы тут что-нибудь: задушевные разговоры, стихи?.. Что же, у вас там не было ни объятий, ни поцелуев?» Милый мой скептик! Ну зачем мне хоть что-нибудь тут приукрашать?! Я скорее преуменьшаю события. Ведь протянутые для поцелуя губы, которые говорят правду и только правду, сердце, переполненное обжигающе-горькой нежностью, и простые, но вынутые из самых глубоких тайников души слова — разве могут они бросить хоть какую-то тень на такую вот встречу! Напротив, они сделают ее лишь полнее, светлее и ярче. Были, милый мой скептик, и поцелуи, и объятья. Наверное, мы не простили бы себе никогда, если бы их не было. Уже одно то, что через такие долгие-долгие годы я вспоминаю об этих встречах с такой теплотой и благодарностью, подтверждает абсолютную правоту моих слов. Ведь дело даже не в том, что делают люди, а в том, что стоит за каждой их фразой и жестом, иными словами, что вкладывают они в любой свой поступок и слово.
А о первом нашем поцелуе сказать обязательно надо. И надо хотя бы уже потому, что это был первый поцелуй в моей жизни. Да, первый, если не считать поцелуев родных, ну и двух-трех школьных детских поцелуев, за которыми стояло больше радостного любопытства, чем каких-либо уверенных чувств. Впрочем, это я только теперь так откровенно говорю про свой первый поцелуй, а тогда я, наверно, скорее бы умер, чем признался друзьям, а тем более Шуре в такой своей первозданной наивности. Еще бы, шутка сказать: двадцать лет за плечами, гвардии лейтенант, три года войны, командую батареей — и вдруг воистину первый в жизни поцелуй!.. Но что было, то было, и выкинуть слова из песни нельзя.
Мы стоим в желто-буром от прошлогодней травы поле далеко за селом. Шура, я и огромная, словно остывшее солнце, луна. Шура рассказывает мне о своем трудном, полусиротском детстве. Жадная, вечно крикливая мачеха. Ласковый, но жалкий от постоянного пьянства отец. Он был хорошим фельдшером, но с работы его без конца увольняли за нетрезвые глаза и дрожащие руки. Больше всего на свете Шура любила книги. А еще ей нравилось мечтать. И от домашних дрязг и скандалов она вместе с младшей сестрой Марией часто убегала либо за речку, либо уезжала в Мелихово, в чеховский сад.
— Ты знаешь, — задумчиво говорила она, глядя в темнеющую даль, и в блестящих ее зрачках, периодически сменяя друг друга, отражались разноцветные вспышки ракет над Турецким валом, — мне нравился там не столько музей, сколько чеховский сад. Небольшой, но ужасно уютный. И сторож, добряк такой, всегда нас пускал. Да еще иногда попросит: «Посидите тут, девочки, за меня, а я на часок отлучусь». Вот ты Чехова любишь, я знаю, но ты даже представить себе не можешь, какая это большая разница — читать рассказы его дома или вот здесь, прямо в чеховском саду. Ну просто совершенно особенное ощущение. Вот так и кажется, что выйдет он сейчас из-за сирени в наброшенном на плечи пальто, с палочкой, тихонечко кашлянет и спросит: «Нуте-с, так что читаете, барышни?» Вот кончится война, давай съездим туда вместе, согласен? — И со вздохом добавила: — Если, конечно, уцелеем…
Помолчала и тихо произнесла:
— Сегодня утром хлопца из батареи Радыша в госпиталь отвозила. На прошлой неделе за Перекопом осколком ранило в ногу. В санчасть идти отказался, да и рана вроде бы пустяковая. Обработать санинструктору как следует не дал: «Ладно, заживет, как на собаке». А сегодня приковылял ко мне: «Вот, товарищ лейтенант, взгляните, ранка чуточку барахлит». А какой там барахлит, я чуть за голову не схватилась. Нога — как бревно. Сепсис. И вид прескверный, синевой отливает, не пошла бы гангрена. Ну, взяла машину — и в госпиталь. И парень молодец, ни по дороге, ни когда копались у него в ноге, не пикнул. А там, в палатах, каких только ранений нет!.. Скорей бы с войной покончить.
Передернула плечами:
— Б-р-р, хватит об этом!.. А лунища-то какая красивая, прямо как в сказке. — Взяла меня за руку и посмотрела в глаза: — Знаешь, сделай одолжение, почитай мне еще стихи!
Сквозь давние годы и далекие километры вижу я, как стоит она, залитая загадочным лунным светом, слегка распахнув шинель и склонив чуточку голову, слушает мои стихи. За спиной широкая темная даль. Свежий ветерок перестал кружить. Может быть, тоже слушает горячие, но не очень умелые мои строки. Кончил читать. Шура подошла совсем, совсем близко и положила мне на плечи ладони… Как мы поцеловались? Не знаю, не могу сказать. Помню лишь, как хмельно перехватило дыхание и горячо застучало сердце. И еще помню, что шапки наши, свалившись, полетели на землю, почти слившись с почерневшей травой. И мы оба, взволнованные и смущенные, отряхивая их в руках, почему-то сразу же стали смотреть на часы и заторопились обратно.
И снова я слышу иронический вздох мудрейшего скептика: «О чем идет речь? Неужто вы и вправду хотите показать нам вот этакие чистые-пречистые отношения двух влюбленных на войне? Не лакируете ли вы жизнь? Тем более что речь идет о фронтовой обстановке!»
Милый мой скептик! Ради каких-то приятных воспоминаний не стоило бы вести вообще такой разговор. Вопрос о соотносительности моральных категорий и справедливом толковании нравственных ценностей, как и вообще разговор о подлинной и мнимой красоте, был, есть и всегда будет одним из актуальных вопросов бытия. И я утверждал и не устану утверждать впредь, что действительные убеждения и ценности ни от каких условий и обстановки зависеть не могут и не должны.
Да, вы правы, рассказывая о Шуре, я действительно хочу говорить об открытой и честной душе. Ибо речь идет не о пуританском ханжестве или монашеском аскетизме. Отрицать все женское и мужское в людях воистину смешно. Речь тут у нас идет об отношениях настоящих и действительно больших. Ведь что такое любовь? Высокие слова? Предложение руки и сердца? ЗАГС? Печати в паспорте? Да, как итог, как финал, — безусловно, и это. И все-таки ЗАГС и печать, если так можно сказать, лишь документальная фиксация отношений, причем вовсе не гарантирующая от ошибок. А сами отношения? Подлинные чувства? Они ведь возникают до их формальной фиксации. Разве не так? Так что же, если по не зависящим от вас обстоятельствам такой документальной регистрации нет, значит, не может быть и любви? Какая ерунда! Любовь — это прежде всего подлинные чувства. Бумаги потом. И так в жизни случилось, что глубина взволнованных чувств у нас была, а бумаг так и не было…
Село Григорьевка. От Первоконстантиновки оно километрах в трех. Когда начнется прорыв вражеских укреплений под Армянском, отсюда кратчайший путь через перемычку к воротам в Крым. Наступления еще нет, но оно, как говорится, висит в воздухе. А перед крупными операциями всегда активизируется разведка. И не только наша, но и разведка врага. А посему нужна комендантская служба. Приказом комендантом гарнизона комбриг назначил меня.
— Смотрите, Асадов, — наставляет он, постукивая карандашом по карте и глядя своими холодными серыми глазами куда-то вдаль, — от вас в значительной степени зависит спокойствие расположенных в Григорьевке подразделений. Немцы в Крыму, как в мешке, поэтому способны на все. Следовательно, бдительность прежде всего. Задерживать всех подозрительных. О любых происшествиях докладывать лично мне.